Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Безвестный скиталец, он явился с далекой окраины (что не Париж, то глухая провинция) и приступом взял бастионы надежды, отогнав осаждавшие его ложе призраки нищеты. Обреченный на бесприютность, он восстановил ощущение баснословной эпохи, когда город был средоточием западной литературной вселенной и соленый ветер надувал паруса иностранцев, устремлявшихся сюда за добычей. Огромный мир расстилался перед обученным языкам эмигрантом, а он спал и видел Париж, сызмальства держа в сознании облик своего вожделения, отказываясь его променять на другое безумие, свято уверенный, что величие не уходит и надобно быть в его сердце, как бы ни клеветала бессовестная клика заморских враждебных столиц, этих воистину Вавилонских блудилищ. Париж, говорит он примером и словом, есть навеки славная участь для автора, жребий достойных, и всякий, этот жребий избравший, никогда не раскается. Роман его есть ода на взятие французской культуры, посвящение в галльскую литературную веру и речь, опыт инициации, поведанный как бы со стороны, на самом же деле — из той глубины погружения, что неведома натуральным жителям языковой космосферы, уже равнодушной к ее поднадоевшему совершенству и с младенчества примелькавшимся чудесам. Чтобы сообщить атмосферу этого глубоководного погружения, сродни тому, что более века назад было предпринято американским этнологом Кашингом, на несколько лет запаявшим себя в капсулу индейского племени — недолго спустя ему, уже овладевшему ручными понятиями, снился койот, обрамленный чередованием циклов Луны, — чтобы передать тотальный и откровенный, в религиозном значении слова, характер этого путешествия, он, русский с инородной сомнительной четвертинкой в крови, разумеется, должен был поменять свой язык и действительно написать роман по-французски, окунув его в околоплодную влагу второго рождения.
Если бы Макина не было, его следовало бы выдумать. Но Макин сам пришел туда, где в нем страстно нуждались, и, что называется, положил на стол иностранцем написанный текст, в коем уместились признания, давно не слышанные нервным ксенофобным гигантом, уже отвыкшим, что его могут любить чужаки. Ни капли не расплескав из своего заветного кубка, литература французов, извлекаемая мечтательным отроком из бабушкиного книжного шкафа, обладает спасительным действием — это исцеляющее снадобье, эликсир для души, лекарство отверженных, т. е. призванных к высшему поприщу и ремеслу. Каждый изведавший этого высшего вкуса охладевает к любому другому. Его не устраивает уже и родная словесность, он чувствует ее недостаточность по сравнению с обретенными драгоценностями и закономерно становится отщепенцем, намереваясь возместить это изгнанничество принадлежностью к новому племени, к новой, обещающей негасимость, любви. Хрестоматийная бабушка, ключница фантазий и прошлого, приготовляет внука к несчастьям уединения, отгороженности от людей, за исключением пропахшего снегом да лесом поэтичного одноклассника-варвара, но зато отворяет пред ним французскую дверь, и за ней — край святых чудес, дорогие могилы, колыбель воскресения и предвестие славы. Андрей Макин не подольстился к жюри, оно различило бы угожденье и ложь. Он рассказал историю о мистически возникшей привязанности, о зове чужого и искреннем, сулящем одинокое счастье ответе на этот настоятельный зов. Он явился в Париж и вдохновенно, как не удалось никому из его нынешних компатриотов, — воспел страдальчески завоеванную им историю и язык, Макин известен нам в русском переложении «Французского завещания». Судя по отражению в этом смещающем зеркале, проза лауреата с неподдельным тактом обслуживает лирические механизмы, запущенные, к примеру, «Большим Мольном» Алена-Фурнье (эта повесть о тайне, слезах, ожидании и провинции нами читана опять же по-русски), а также, чуть одолжаясь у них, соседствует с некоторыми ходами Саши Соколова в его «Школе для дураков», в целом более плотной, взвихренной и, как отмечено классиком, «трогательной и трагической». Возможно даже сближение с приемами Сорокина, стилизующего тургеневскую и почвенную линию усадебной прозы, — но у последнего под занавес начинают пожирать трупы, и язык, разложившись от учиненных над ним непотребств, сгнивает заживо, сходит с ума, тогда как Макин, демонстрируя не поп-арт, а непосредственность сказа, последовательно выдерживает интонацию элегических восхвалений.
Биографию Гонкуровского лауреата должны наизусть заучить арендаторы собачьих, за двести долларов, будок, трепаных пиджаков и обиженно пищащих компьютеров. Мученики литературы и визионеры наградных церемоний обязаны знать, что в детстве им поведали правду и видения исполняются. Во всех ли деталях эта биография достоверна, вопрос некорректный. Миф не живет по законам рептильной эмпирики, важен урок и пример, знаменательный вызов, отказ схоронить себя в гадкой тюрьме, но есть подозрение, что в макинской летописи почти ничего или даже совсем ничего не придумано. В Париже он оказался немногим более десяти лет назад, за холмом были Новгород, Сибирь и Москва, французская бабка Шарлотта, языковой факультет, книжный шкаф, поденщина для газет и журналов; впереди — заревое и жаркое упование. Не отвлекаясь на мелочи, он принялся сочинять свой французский роман. Деньги истратились так невозвратно, что вскоре он ограничился хлебом и сыром, а когда нечем стало оплачивать гробовую, в мансарде или подвале, каморку, ночевал на садовых скамейках, едва не сомкнувшись с уделом клошаров. Все-таки он дописал эту прозу, и даже недоверчивый разбор и холодный анализ констатируют против желания, что ей удалось избежать отравления голодом и нищетой, а главное, вызываемой этими напастями торопливостью, побуждающей автора в минимальные сроки закончить свой труд, чтобы, продав его, молодецким ударом разрубить цепь несчастий. Очутившись у скользкого края ямы — недоставало лишь толчка в спину и свежих, брошенных на его тощее тело комьев земли, Макин словно никуда не спешил, возможно, руководимый предчувствием, что испытание не закончено, либо ведомый другим, столь же вещим наитием, шептавшим ему нанести еще один элегический слой, и рукопись вспыхнет огнем, которому не будет преграды. Месяцами мурыжили текст по редакциям, сомневаясь в умении чужестранца связно излагать мысль на выученном языке; потом, когда были явлены доказательства, ласково предложили издать русскую версию сочинения: авось, на кириллицу кто-нибудь клюнет и по дешевке, вычесав причуды и вычурности, спровадит экзотику в изначальную, французскую сторону, но уж понятно для покупателя, без отвратительных прустовских и славянских излишеств. Стерпел Макин и это, дождавшись неискореженной публикации и всей чистоты взрыва, зимней сказки блаженного сна. Его благословили Гонкуры и Медичи, дотоле ни разу не выносившие единогласного приговора, а перевод на двунадесять языков, обернувшийся миллионом проданных экземпляров, позволил обзавестись монмартрской квартирой, домом в деревне и плюнуть на все, кроме литературных занятий, — их зрелым плодом стал второй по счету роман, уже удостоенный, по неостывшим следам первого, нескольких иноязычных изданий.
Коллегам — писателям и журналистам — от этой чудовищной наглости сделалось дурно; эмоция здоровая, правильная, осуждать их нельзя. Популярные люди черным по белому напечатали в популярных газетах, что рукопись Макин украл, что он нанял (на какие, полюбопытствуем, деньги?) талантливого французского самородка, что он — нелегальная сволочь и иммигрант, жульнически выигравший в лотерею, что его место в сплоченных рядах драящих сортиры иностранных рабочих, что он должен пролить три мешка крови, прежде чем разживется священным французским гражданством, однако ж, и после того паспорта ему не видать — изощрялся, заметим, не лепеновский сельский актив, но парижский, обычно вполне респектабельно пишущий корпус. Гражданство Андрею Макину по прошествии многих лет и отказов было даровано личным распоряжением Жака Ширака. Следует признать, что известная своей леденящей безжалостностью секта браминов из премиального капища оказалась символом великодушия сравнительно с демократическим государством и его либеральною прессой.
Меджнун французской литературы, восславивший ее больше, чем кто-либо из современников, Макин рассуждает в своем любимом кафе «Le Metro» о ее печальном закате. Словесность эта погублена царящей в стране мелкобуржуазною суетливостью («небоскреб превратился в квартиру»), провоцирующей писателей драться за вакансию телеведущего. Меж тем литератор должен единственно думать о Стиле. А Стиль — это не красивые фразы, но «всепроникающая гармония сущего, которая одна становится достоянием вечности, если явит ее поэт».
ЗАМОГИЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ
Исайя Берлин, английский философ русско-еврейского происхождения, не дожил нескольких месяцев до своих 90 и не оставил автобиографии, ожидавшейся поклонниками его опрятной и прибранной музы. Ему было о чем рассказать — почти столетие за холмом, и он, выбравший сферу письма, никогда не болел чрезмерной, губительной для писателя скромностью, но завет, впитанный смолоду, отложился в его сознании с геральдической чистотой. Оправе воспоминаний пристало замыкать опыт, наделенный античной, желательно римской, фабульной стройностью, когда последние слова мемуаров диктуются ратным, из германского леса, ранением, либо проистекают из ванны, наполненной кровью стоической отрешенности (побелевшие губы тем временем упражняются в максимах для благоговейных ушей восприемников этих речений), либо исходят из мировоззренья правителя, столь удалившегося от вздорности подданных, что на долю его выпадает лишь обращение к себе самому. Или это должна быть жизнь наподобие той, которую из подручного материала возвел любимый Берлином Лев Николаевич: погребенный на станции под телеграммами, панически вопрошающими о состоянии беглеца, он поистине выстрадал фразу о людях, чей незавидный удел куда более, нежели планида обласканного вниманьем изгнанника, заслуживает опеки, сочувствия и заботы. И пока старческий рот медленно выговаривал слова, а пальцы комкали угол казенного одеяла, новая порция соболезнований мелкими листьями пала во прах, и недочитанной укоризной раскрылись у изголовия «Карамазовы». Завистливый Страхов, злоумышляючи против очной встречи титанов, не позволил ей состояться в том единственном, как позднее обнаружилось, месте, где свиданию предуказано было сбыться, и даже накануне исхода, близ трех аршин русского упокоения не привелось доспорить, перечитать и, со всем соглашаясь, — опровергнуть беспокойного автора.
Граф Толстой многое преподал сэру Берлину. Прежде всего он показал ему пример долголетия. К сочинению философских трактатов в эпоху свальных кровосмешений доктрин и вавилонской толкучки методологий допускается каждый, кто наряду с избавлением от подростковых прыщей и сдачей докторско-фельдшерских минимумов обучается профессионально, без стетоскопа констатировать смерть метафизики. (Похоронных процессий, вопреки обещаниям, не было, как не заметили мы ни муаровых лент, ни посеребренного гроба, ни обескровленных, с томной бледностью, ирисов возле благоухающих мощей в бальзаме, и самый памятник все очевиднее предстает кенотафом, ложным надгробием. Потому что желательно нам, чтоб метафизика, сколько бы ни надругались над ней, с нами — осталась.) Но стяжание мафусаилова века, да так, чтобы ветхость днями не растворила в своей склеротической тьме достоинства познающего разума, — это поприще очень отдельных счастливцев, тайное знание, эзотеричнейшее из сокрытых искусств. Абсолютное первенство и бессрочный рекорд, конечно, за Эрнстом Юнгером, 103 года отбывшим в земных областях видимого и невидимого. Он тихо исчез, не закрыв за собой отворенную дверь, мягким пасмурным днем европейской зимы 1998-го, и канцлер Коль, предчувствуя убывание власти, пухлой рукой положил на орудийный лафет три темной сладостью трепещущие розы. Лишь посредством возвышенной интонации, мнится нам, надлежит выражать священный восторг, что охватывает душу от зрелища прощального соединения философии и мирского могущества.
Причиной непристойного достижения сам Юнгер считал холодный душ поутру (сколько воды утекло, Боже правый), а мы бы прибавили апостольскую преданность идеологии тотальных мобилизаций, пафос формовщика горящего воздуха, огненных куполов над лазоревыми и золотыми полями германской геополитики, сарказм оппозиционера, осознавшего, что его крайняя рецептура не для желудков взопревших плебеев, отсутствие самоиронии и пристрастие к шикарным, вроде бодлеровских, петлистым метафорам, под сенью коих он провел свою осень и которые зачаровывали его в зените экспансий. Взяв Париж под знаменами вермахта и дегустировав на закате шампанское из хрустального, натурально, бокала, Юнгер начертал в офицерской тетради, что столица французов, как бы подернутая жемчужно-опаловой дымкой и спеленутая суровостью немецкого духа, подобна цветку, не решившему, распуститься ль ему в приветствии поющим валькириям или увясть, не выдержав сминающей красоты юного варварства. Оба варианта, было отмечено строкою спустя, окликали из бездны сонм демонов и одинаково ужасали адепта милитаристской эстетики, разложенчески полагавшего, что призвание декаданса — источать тонкие яды и не быть втоптанным сапогами в дерьмо. Долголетие автора «Мраморных скал» и «Рабочего», хочется думать, неповторимо. Укрывшийся от чужих взглядов, он походил на пустыню, которая, по слову одного патетического французского лироэпика, не сообщается с бесконечностью, ибо уже выпила ее своим сухим ртом. Но и дележ второй философской позиции впечатляет — 98 годов отвела судьба Бертрану Расселу и Хансу Георгу Гадамеру. Берлиновские без малого девять десятилетий тоже указывают на качество мысли и обдуманную стилистику поведения.
У Толстого британский Исайя, помимо бодрого старчества, заимствовал совершенство жизнестроительной криволинейности, умение чередовать приступы литературной безудержности с периодами мечтательного затишья, побуждавшими вгрызаться в иную, не менее материальную почву. Художественное сочинительство графу казалось порою бесплодным, и тогда он занимался охотой, скупкой башкирских земель, обучением грамоте яснополянских детей, вегетарианством, переложеньем Евангелий, домашними распрями и массой других неотложных предметов. Берлин же в перерывах изящно служил на культурно-дипломатической ниве и, по отзывам многих, был обаятельнейшим собеседником, златоустом-шармером, владельцем ключей от настороженных душ и сердец. Здесь мы вплотную приблизились к еще одному важному уроку, усвоенному им у Толстого. Необязательно обременяться полынью дневниковых признаний (Лев Николаевич, впрочем, прилежно вел запись) в расчете на то, что потомки извлекут из-под спуда исповедальную горечь замет и, отмыв длани от любопытства и пыли, составят подробную биохронику подзащитного. Достаточно обзавестись конфидентом, и если выбор будет верным, собеседник сам сохранит твою речь и оградит от распыления облик, восстановив их в той нераздельности участи, в той ее цельной и целенаправленной прямоте, которая, из всех снадобий против забвения, единственно обладает способностью к сопротивлению пожирающему жерлу времен. У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, Толстой до скончания сроков заручился стенографической неотлучностью Маковецкого и Бирюкова, а непогрешимая интуиция Берлина даровала ему Михаила Игнатьева, британского литератора со стажем и репутацией.
Поздний птенец аристократического русского рода, он был Берлину наследственно предназначен. Отец его, бежавший от революции в начале 20-х, с молодым эмигрантом Исайей в Лондоне тесно дружил, и сын традицию перенял. Правда, не сразу, не вдруг, но после того, как выдержал серию тонко замаскированных испытаний, выказав вежество, здравомыслие, вкус и не оплошав в толковании каверзных притчей на европейскую и еврейскую тему — тему ответственности перед голодным зиянием, зовущимся, по обыкновению, Историей. Сродство интеллектов было лишь половиною дела. Берлин выбирал даже не ум (этого добра он на веку своем навидался и счастья от него точно не ждал), сколько необходимое для полноценной беседы сообщничество чувственных излучений, притягательных магнетизмов или, иначе сказать, избирательно сплачивающих симпатий, дабы младший, избавленный этим союзом от субординации, мог без робости воспринять обращенное к нему слово и, до времени спрятав его, в нужный момент вынуть и очистить от патины, как очищают медь, бронзу, латунь, как ювелир влажною тряпицей протирает чуть замутившийся малахит.
Случилось по задуманному, а значит, произошло все, что должно было произойти. Игнатьев десять лет провел в разговорах с философом и стал берлиновским медиумическим голосом, телом замогильных записок Исайи, вскормленником легенд и апокрифов из жизни того, кто с дальним умыслом призвал его к этой роли. Стоя на твердом, по эту сторону, берегу, он все еще вслушивается в беззвучный язык бестелесного человека и, покамест не выветрился интерес, сообщает услышанное журналистам. И вот уже выпустил книгу («Isaiah Berlin: A Life») — двадцать фунтов под плотной обложкой в солидном издательстве.