Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Сэмюэл БЕККЕТ (Ирландия)
«Моллой», «Мэлоун умирает», «Неназываемый»
Если постепенно убирать из тела все связывающее его с обликом человека, стесав корпус до обрубка, торчащего из ящика на пустыре, а от лица оставить рот для пивных отбросов и безудержного словотечения, — наглядной станет эволюция уродов, созданных по образу Того, Кто некогда был вечно жив, но тоже умер, разложился и недосчитался важных членов. У своих героев Беккет отобрал все, кроме сознания и шелестящего языка, т. е. он все им оставил — вот это мусорное, к собственному рту обращенное говорение, тихое выборматывание слипшихся псевдофраз. Произнесение слов как последнее свидетельство анонимной жизни, и в других доказательствах своего бытия она не нуждается. Сознание отдает себя слову, которое очерчивает слабый телесный контур, затопляемый речью, а она стирает различие меж экскрементами и синтагмами — то и другое суть выделения. Речь продолжает звучать, как звучит безостановочно прокручиваемая магнитная лента (в структуру этой феноменальной прозы трудно проникнуть без учета технологических новаций столетия, нацеленных на воспроизводство и тиражирование), сознание сознает, смерть недействительна, ибо уже не раз умирала и запамятовала о том. Но память не ушла. Она позволяет зацепиться за исчезнувшую в каком-то омуте среду вещей и чувств, снова сблизиться с неразрешимостью вероисповедной диалектики, увидеть на обочине композиции далекую мать, — пусть докажут, что распад, гниение и боль ваялись из чрева женщины. Эта память так сильна, что даже вспоминает о себе самой и, влачась по кольцам повторений, озирает устойчивость мемориальной пригвожденности к всепоглощающему настоящему, замкнутому трухлявыми досками убежища, откуда ленточным глистом выползают слова, исторгнутые неистлевшими губами. И сколько б ни пытались память обмануть, она, распутав узелки, доходит до истоков разложившегося тела: беккетовский персонаж возник от скрещения Сфинги с Эдипом, Унаследовав любознательность химеры и мудрость человека, — симбиотическая плоть совокупила в своем организме маниакальность вопрошаний с правильным ответом, сводящимся к тому, что человек, будь он на двух, на трех иль четырех, всегда чудовищен, оставлен и безумен. Ни вопрос, ни ответ более снести нельзя, и они будут длиться до тех пор, пока не свалится изглоданное ими тело, пока не выдохнется речь.
Элиас КАНЕТТИ (Австрия).
«Масса и власть»
У него есть отменный, в границах повествовательного канона роман «Ослепление», душная проза о том, как людей убивают их наихудшие страхи, и все же уместней внести в список «Массу и власть», где страх настиг не персонажей, но автора. Несколько десятилетий Канетти, отказывая себе в художественном поприще, опасаясь его вредных для аналитической мысли бацилл, изготавливался преподнести миру рациональный гипертрактат, а получил, что заслуживал, — материализацию ужаса, натурфилософский роман, поэму психозов, источаемых жаждой господства над толпами и самою толпой. Не знаю, вполне ли разобрался он в происшедшем. Истинный венец, хоть и экспатриант, забывает сон вместе с его толкованием. Определенно известно, что книга мучила Канетти до скончания дней. Он боялся ее, как колдун сделанного им амулета, в котором магия исцеления вдруг обагрилась волей к насыланью порчи, и автору действительно было о чем тревожиться помимо смешения жанров. Он справедливо считал, что, если с книгой дурно обращаться (например, держать в неположенном месте или переводить на языки кризисных государств), из нее вырвется бешенство овладевающей массами власти, так что сочинение, задуманное как метод диагностирования деспотической одержимости, станет еще одним посланцем недуга. Не сказал автор главного: это он, Элиас Канетти, сколько б ни давал предохраняющих советов, спустил с цепи нечисть истории. Хуже того — он ее, издохшую, сызнова сотворил. Не будь его описи, никто б не услышал боевых кличей эквадорских индейцев живарос, отвергших иллюзорную веру в угасание от дряхлости и нездоровья ради живейшей реальности коллективных убийств; никто не разглядел бы в восточной щели делийского султана Мухаммеда Туглака, который, после того как из брошенной им в глотку верной смерти 100-тысячной армии домой вернулось 10 человек, назидательно казнил и этих десятерых; и уж точно все пренебрегли бы наивным самоуничтожением племени козов — уцелел только вождь, устроивший ритуальный голод. Канетти вернул своих забытых клиентов к солнцу и алчности, но даже он, годами собиравший эту прелесть по костям, не предполагал, что останки таят в себе так много злой и глупой власти.
Юкио МИСИМА (Япония)
«Исповедь маски», «Солнце и сталь». Образ жизни и смерти
В предисловиях регулярно отмечаются следующие факты. За короткую жизнь прозаик, драматург, эссеист Мисима (1925–1970) написал 100 (прописью — сто) книг и ни разу не подвел издателей — рукописи отправлялись в набор с точностью до минуты. Семь раз совершил кругосветное путешествие. Ставил спектакли и в них же играл. Почувствовал отвращение к своему хлипкому телу и за несколько лет тренировок превратил его в бронзовую плоть атлета; тогда же, сжав рукоять двуручного меча, удостоился пятого дана в кэндо, традиционном японском фехтовальном искусстве. Создал «Общество щита», инсценируя с влюбленными в него студентами суровые обряды во славу императора и армии, влачившей жалкую участь, утратившей даже прежнее имя. 25 ноября 1970 года Мисима в последний раз продемонстрировал решимость пожертвовать всем для возрождения воинской чести Японии, самурайского холодного исступления. С небольшой группой юных соратников он, классик словесности, один из самых знаменитых людей страны, церемониальным шагом вошел на территорию военной базы, захватил в плен вежливо встретившего его генерала и, отбив мечом две атаки штабистов, призвал солдат взбунтоваться против растленной демократической конституции. Четверть часа спустя, убедившись, что мятеж не удался (писатель и не надеялся на успех), Мисима вскрыл себе брюшную полость старинным кинжалом. Так умереть можно было лишь до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит в существование внутренностей, ограничивая спектр изысканий поверхностью, кожей. В пределах данного списка Юкио Мисима пожимает своей мускулистой рукой изможденную руку Антонена Арто — они оба заплатили в молодости по счетам самодостаточного искусства и впоследствии отказались иметь дело с творчеством, избегающим крайних поступков. Проза преодолевшего литературу Мисимы огненосна и чиста. Даже демоны искушений не имеют в ней низменных черт, обнаруживая другое измерение духовности. Читатель, обладающий благородной душой, находит в его текстах этическое оправдание своей ненависти к базарным ухваткам торгашей, которые признают только удобство и цинично относятся к возвышенным ценностям, им недоступным. Любви двоих достаточно для того, чтобы озарить бескорыстием пошлый город. Чтобы показать пример героизма, довольно и одного непреклонного сердца.
Габриэль Гарсиа МАРКЕС (Колумбия)
«Сто лет одиночества»
Отметим две непреходящие заслуги колумбийца. Во-первых, он собрал разрозненные плоды литературной концепции, откликавшейся на имена магического реализма, необарокко и пр. Словесность этого рода была и до Маркеса, теоретически к ней подступались уже в середине 20-х, главным образом европейцы (см. манифест «Четыре преамбулы» итальянца Массимо Бонтемпелли), ко времени ж публикации «Ста лет одиночества» накопилась латиноамериканская библиотека магического реализма и достигла зрелости изрядная поросль авторов, эту методологию разделявших. Однако требовался взрыв — потрясение и ярчайшая вспышка, в чьем свете кумулятивные усилия письма определились бы в связную романную философию с выжженным на ней, как на дымящейся шкуре иноходца, тавром континента, а молодые литсумасшедшие из Дома Америки предстали бы не толпой одиноких, но ренессансным поколением завоевателей, сравнимых с творцами золотого века испанской поэзии. Международная сенсация «Ста лет» распахнула грандиозные рынки для колониальных товаров необарокко и привела их сплотившихся производителей в сверкающие гостиные, где уже к ним, недавним графоманам с периферии, записывались на прием. Во-вторых, Габриэлю Гарсиа удалось еще одно чудо — подлинное соприкосновение с трепещущими тканями, которые некогда так мудро, так притязательно, так, на сегодняшний вкус, неотмирно назывались живой жизнью; в давнюю пору литературе вменялось в обязанность быть поставщицею натурального бытия, и Маркес вновь разогрел этот опыт. Прав был старый чилийский поэт в верлибре о колумбийском поэте — слово опять стало землей, стало кровью и семенем. Из них поднялась теплая, с нестертою слизью рождения, плоть обреченных племен, погрязших в долгом, как ливень в затерянном мире, сне о любви, захлебнувшихся наитием рока, древнего рока войны, лесов, цыган и индейцев, — пальцами этой судьбы и составлен кольцевидно замкнувшийся свиток. Во главе поколения латинян, точно впереди крестного хода священник и в первом стихе повстанческой стаи крестьянский вожак, Маркес в белой народной рубахе навыпуск доныне идет (параллельным курсом шествуют еще два циклопа — Томас Пинчон и Гюнтер Грасс) поперек механической конструктивности современной литературы, где уже несколько десятилетий в моде, фаворе и славе те, кого прежде, в творческие эпохи, назвали бы имитаторами. Талантливыми, порой гениальными, но имитаторами. Мы видим прекрасных писателей, столпов профессорской культуры Эко и Павича, видим тонкого пессимиста Зюскинда и любимца эрудированных буржуазок Кундеру, но виртуозность и европейский историцизм их сочинений не помешает сказать: это гербарий, искусственные цветы, бабочки на булавках; это, в конечном итоге, профанация духа, подмена священного творчества изобретательным мастерством, но никакая мимикрия не может превратить домашнюю газовую горелку в главенствующий над морем огонь маяка. Уж лучше тусклая монотонность Нового Романа, честно посвятившего себя мертвым изображениям мертвой природы.
Карлос КАСТАНЕДА (Перу, США)
Десятикнижие
пейотль нагваль тональ чаппараль начинающий антрополог стирание личной истории пума койот грибы скажи Дон Хуан когда мы с тобою вчера парили в небесах и скакали над холмами это было такое же существование и та же реальность что и в момент когда мы ходим едим разговариваем не сомневаясь в действительности наших поступков ответный смех мага приход еще одного колдуна тайная мудрость индейцев яки пейотль тональ нагваль чаппараль безупречный путь воина дверь в иные миры внутреннее зрение преодоленье пространства и времени символический роман о страдальческом испытании учение Дон Хуана пустыня Сонора духовная пустынь монашества цепь неудач нищету нельзя уничтожить можно научить человека видению своего назначения скажи Дон Хуан где был я когда вчера ты исчез и внезапно пришел послезавтра ответный смех мага воин должен быть невидимкой стирание личной истории вечное повторение тайная мудрость индейцев яки после моего ухода ты Карлос будешь наставником пейотль тональ нагваль чаппараль бестселлер бестселлер бестселлер густые книги заслуженна их популярность.
P.S.Два слова в заключение. Список показывает, что с точки зрения государственного представительства первенство — за распавшейся Австро-Венгерской империей, которая взрастила не только писателей немецкого языка из Вены и Праги (Рильке, Музиль, Кафка, Брох, Рот, Канетти), но и по-чешски писавшего чеха Гашека и триестинского еврея Звево, писавшего по-итальянски. Если же мы рассмотрим персональные анкеты означенных в списке авторов, то выяснится, что добрая половина из них, втянутых в мясорубку столетия, должна была применить к себе эмигрантский удел и немногие вернулись назад. Спасались от нацизма, от репрессивных латиноамериканских режимов, от коммерческой атмосферы Соединенных Штатов, уезжали из ирландской и скандинавской глуши. Двойной характеристикой — принадлежностью к погибшей империи и вынужденным (добровольным) изгнанием — отмечена жизнь многих замечательных литераторов XX века, и в том, что действие этой участи продолжается до сих пор, можно при желании найти утешение, даруемое традицией и коллективной судьбой.
P.P.S.Повторю очевидное — список, разумеется, субъективен, это так называемый личный выбор, избавленный от претензии на всеохватность. Иные достойные кандидаты были отметены вследствие сугубо индивидуального нерасположения к ним составителя, другим было отказано в почестях из-за ограниченного количества переводов или дурного их качества. В отдельную рубрику может быть вынесен Шмуэль Йосеф Агнон: в данном случае я считал неправильным прибегать к русским или английским переложениям, а оригинальный текст мне, к сожалению, малодоступен.
КОМНАТА С АЛЛИГАТОРАМИ
В сравнении с угандийцем Иди Амином заирский деспот Мобуту заметно проигрывал. Плотоядные деяния первого отличала гармония баснословного живодерства, соблюдавшаяся без отклонений от заповеданных правил обряда. Амин Самолично, вот этими ужасными руками терзал свои жертвы. Всамделишных и воображаемых оппонентов скармливал крокодилам и столь преуспел в опытной зоологии, что жирные твари уже едва снисходили к вопящим подаркам. Любопытно трактовал врачевание, повелев лекарям каждый взмах скальпеля соизмерять с государственной пользой, а иначе зарезан будет хирург, и, наконец, неистовством мысли родил военно-воздушные силы, коих парение сразило решительно всех, кто смотрел хроникальные кадры. Десятка полтора упитанных офицеров в отсутствие взлетных полос поочередно разбегались на дорожке и с блаженной улыбкой устремляли тела свои в дальний прыжок, изображавший могущество национального истребителя; когда дух народа исполняется необходимостью авиации, он созидает ее, сладко стонал дикторский голос (сцену беру напрокат у одного обаятельного пропойцы, из его книги о кинематографе, выпивке, беговых лошадях и причудах страстей).
Мобуту тоже начинал по-мужски. Щегольским клинком вычертил он в пыли, которую глотали миллионы отверженных ртов, план порядка, в словарях деликатно именуемого авторитарным, даже диктаторским, но с течением лет, робея пред окриками белого мира, потворствуя собственной нарастающей дряхлости, будто заживо сварился в мундире, и пальцы мои цепенеют, касаясь прощальной повести его злоключений, как-то гибель однопартийного строя, дележ власти с жадной сворою моралистов, бессилие наблюдателя — долог, долог свиток невзгод. Уверен, ему было бы легче, если б под звуки тамтамов кромсали его кривым ритуальным ножом. И все же память о нем напитана благодарностью — таков справедливый удел человека, чей облик оттого расточает свечение сквозь прозрачную капсулу времени, что, несмотря на жалкость финала, озарен высоким поступком, исполненным четверть столетья назад, затмившим предательские горизонты политики, не померкшим доныне. В папирусе Честер-Битти IV Британского музея, где впервые во всемирной словесности (по крайней мере нам неведомы более древние образцы) учреждено поклонение нерукотворному памятнику, сказано так: писцам не нужны медные пирамиды и гробницы прочные, имена их увековечены трудами отменными, знаками на табличках. Творения эти лучше богатого дворца, краше надгробия во храме, полезней часовни на Западе, умирают люди, уходят жрецы, совершавшие по ним заупокойные службы, все разрушается, только письмена остаются. Согласившись у себя в стране провести бой между Джорджем Форменом и Мохаммедом Али, повелитель Заира, бесспорно, сподобился нетленного монумента. Неизвестно, чей разум указал на Киншасу и придумал устроить на тамошнем ринге торжество американской легенды, впрочем, подобные замыслы не имеют ни авторства, ни истории, они являются вдруг, из головокружительно непроглядных глубин, откуда извлекали свое Божество мистики Рейна, и, погружаясь в африканскую ночь, соединяют факельной эстафетой две тьмы. Жест Мобуту впоследствии толковали как хитрость завзятого комбинатора, в обоих станах снискавшего ласку, — потрафил белым с их римской алчностью к цирковым развлечениям, облагодетельствовал негритянскую ойкумену, сызнова неделимую, стоило освободиться колониям, вобравшую афроамериканцев, уведенных в рабство детей континента. Идейный фон тоже способствовал дивно. Плодоносила философия черного превосходства, black is beauty, антологии черной литературы открывались гимнами египтян, ибо вызрело убеждение, что именно темная раса вознесла фараонову доблесть, отпечатав свой тип в курчавых, цвета сепии, церемониях, — тонкие доводы приводились в подкрепленье внезапного гостеприимства Мобуту, а наша версия иная. Ничего не знавший о боксе, он простым сердцем человека природы восчувствовал излучаемые кулачною схваткой эманации празднества и, презрев расчеты политика, захотел увидеть чудо на главном стадионе столицы.
Ставки делались в пользу Формена, устилавшего, как написали б в старинном романе, путь свой телами поверженных. Титул завоевал он в бою против Фрэзера, то был тяжелый, гнетущий спектакль. За несколько раундов бедный Джо раз шесть или семь был посажен в нокдаун, шатаясь, поднимался он с пола, чтобы вновь распластаться у ног экзекутора, волны забвения несли его прочь, туда, где размывалась граница меж явью и сном, но боль и позор, доказательства подлинности переживания, возвращали к верному чувству события, до тех пор, пока выброшенное на помост полотенце белым прошением о капитуляции не отмерило срок: чемпиону. Далекий от мстительного азарта и сведения счетов, годы спустя любимый паствою проповедник, нравственный ритор, вития, Формен честно метил в корпус и в голову — стенобитное орудие с медной бараньей нашлепкой, страшный, из тотемических сказок, кузнец, воплощение гладиаторской сущности бокса, которого цель не круженье по рингу, не объятия клинча, а удар, удар, удар. Неумышленная жестокость происходила из подчинения максималистской формуле поединка. Джордж словно принял обет и, с кем ни сводил его график судьбы, смысл призвания своего (пасторское будущее неслучайно) видел в прямом штурме крепости. Исповедуемая им тактика обещала, что сверху будут бросать камни, лить смолу и расплавленный свинец; он шел на таран, предоставляя сторонникам менее строгих религиозных воззрений брать осажденных измором. Проволочки, суета на подступах, охрана здоровья казались ему искажением этических принципов схватки. Кодекс Формена отвергал вымученный сбор очков, апелляцию к судьям, потную бухгалтерию, он исключал сомнение в том, насколько объявленный результат боя отвечает реальной картине его, потому что нокаут не оставлял места вариантам и разночтениям, демонстрируя осязаемость даже не факта, но истины. Последняя характеризуется очевиднейшим свойством: она убедительна и неоспорима, пластическое же ее выражение в настоящем боксе всегда одинаково — победитель возвышается над распростертым телом соперника. Формен был чистым пламенем боя, Али ринг превзошел, став одним из символов века. Он единственный из кулачных атлетов в XX столетии, кого, помимо лучей спортивной известности, коснулись крылья общезначимой человеческой славы, отмечающей действия универсальных фигур. Коллекции образов хронологически завершенной эпохи непременно числят его фотографии, и никого не коробит, что соседствуют они с портретами повстанцев, мыслителей, законодателей вкуса — статус популярных героев уравнивает их друг с другом, демократически нивелируя качественное несходство профессий. Бокса для этого мало, требовалась осмысленная кооперация с временем, с освобождающим выплеском Шестидесятых, выше всего ценивших художественное содержание личности, способность ее осуществиться в эстетике броских публичных поступков. Художник Мохаммед Али, думал он о том или нет, свою биографию строил осознанно, наделяя ее изяществом безупречного текста. Из разноцветных нитей соткал он цельную пряжу судьбы, соединив мужество, внешность, незабываемый стиль, политику, смену религии, метафоры стихотворца-импровизатора, эксцентричность, капризы, умение спорить с властями и быть их любимцем, брильянтом в короне национального мифа. Эпоха прощала художнику все, она пылко ждала от него своеволия, чередования взлетов и низвержений, ей нравилось, когда он симпатизировал партизанам Вьет Конга, отдавался исламу, язвил в хулительных виршах соперника (точно так же поносили срамными стихами врага скандинавские воины), знал толк в бешеной саморекламе («Заир увидит величайшее чудо со дня воскресения Христа») и ни на секунду не забывал о своей роли поставщика развлечений. Али мог забыть свое первое имя и никогда — распределение социальных ролей.
Фаворитом, повторяю, был Формен, дисквалификация из-за провьетнамских, в лицо обществу, оплеух что-то в Али надломила, побеждал он труднее, чем прежде, без блеска и танца, подчас довольствуясь крохотным перевесом, как в матче-реванше с неукротимым, несмотря на увечья, Джо Фрэзером — дух этого страдальца и терпеливца не сломили бы и чугунные ядра. Пчела Мохаммеда с грехом пополам еще жалила, бабочка, казалось, устала порхать. Но к Формену он готовился страстно. Инстинкт и врожденное понимание, свидетельства принадлежности к чемпионской касте независимо от того, на каком поприще взошло абсолютное первенство, твердили ему, что для победы следовало мобилизовать все ресурсы, отладить работу в тылу, подтянуть резервные полки, а главное, самое главное — сосредоточить в себе бездонную залежь файтерской ярости и не расплескать ее до Киншасы. По приказу Али тренировочный лагерь выкрасили в серый цвет, унылая тусклость которого должна была вызывать отвращение, непередаваемо мерзкое отвращение, и в нужный момент накопившаяся кипящая пакость, взорвав организм, излилась бы на противника и спалила его. Он до одури всматривался в кинопленки форменовских триумфов, не для того даже, чтобы выискать в манере его слабину (что тут искать, стиль на ладони, со звуками гонга Джордж шел вперед и не останавливался, пока рефери не выкрикивал над трупом звонкое погребальное «Out!»), а с тою же целью — подобно жемчужине, взрастить в себе ненависть: место ей было в Заире, достигшем блистающих пиков матерого мобутизма. Через недели и месяцы он ощутил, что наполнен силой, как в молодости. Они встретились на рассвете, дикие звуки животного пробуждения оглашали тропический лес, у американцев сгустилось лучшее телевизионное время. «Ты видел меня только в телеящике, парень, сейчас узнаешь, каково это в теле», — сказал он Джорджу, когда они сошлись в центре ринга. Джордж угрюмо смолчал. Однажды я уже описал для другой надобности эту грандиозную драку, теперь опасаюсь чуть-чуть повторения слов; тогда я понятия не имел, как она проходила в техническом отношении, и сценарий наглым образом сочинил, потом обнаружил — все так и было. Речь не о моей догадливости, это неусмиренный дух бойцов проследил за правильностью изложения. Али повел себя странно, точно заведомый пораженец с первых секунд прижавшись к канатам, Формен рванулся к нему и принялся молотить. Это продолжалось с первого раунда по шестой, публика стонала от недоуменья и горя. Формен бил, Али закрывался, все так же не отходя от канатов, иногда пропуская удар, не подавая виду, что кувалда вошла в печень или в живот. «Кончай защищаться, — панически в перерывах шептал ему тренер, — сколько можно, иди сам на него». «Отстань, — отвечал Али, — я знаю, что делаю». Всем прочим его удивительный план открылся чуть позже, раунде эдак в седьмом, когда постепенно Формен стал выдыхаться. Мощи, вложенной им в удары, достало бы для убийства десятка незаурядных молотобойцев, но Али не упал, и больше у Джорджа не было сил, вот чего загодя ожидал Мохаммед. От восьмого раунда повеяло приближеньем финала, зрители это учуяли, в предвкушении завопили. Длинная серия опрокинула Формена, на счет десять он не поднялся, и африканские степи отпели его, освещенного праздничным солнцем; «Хорошо хоть живой», — в раздевалке сказал ему секундант. «Угу», — согласился он кротко.