Пан Володыевский (Трилогия - 3)
Шрифт:
– Где письмо от Михала?– спросил пан Заглоба, прерывая поток новостей, которые почтенная пани Маковецкая выпалила одним духом.
– Да вот же оно!– отвечала пани Маковецкая, подавая письмо.– Ветер поднялся, а народ весь на ярмарке гулял.
– Как же письма сюда попали?– снова спросил пан Заглоба.
– К пану Кетлингу в усадьбу доставлены были, а оттуда их человек принес... Ну вот я и говорю, тут как на грех ветер поднялся...
– Не угодно ли послушать, пани благодетельница, что брат пишет?
– Как же, как же, отчего не послушать...
Пан Заглоба сломал сургуч и начал читать, сначала вполголоса самому себе, а потом громко для всех:
– <Посылаю вам первое письмо, а второе, должно быть, и не последует, потому как и оказии здесь редкие, да скоро я и сам personaliter* перед вами предстану. Хорошо здесь, в поле, только сердце мое с вами, нет конца мыслям и воспоминаниям, для которых solitudo** любой компании милее! У нас здесь теперь поспокойнее стало, татары притихли, только кое-где отряды небольшие в травах попрятались, мы две вылазки сделали, да так успешно, что у них и свидетеля поражения не осталось>.
_______________
* Лично (лат.).
** Уединение (лат.).
– Молодцы наши, не дали им спуску!– воскликнула радостно Бася.– Ох, хорошо быть солдатом!
– <Дорошенковские ребята, - читал далее Заглоба, - озоровать горазды, да только без орды сложили крылья. Намедни языка поймали, говорит, ни один чамбул с места не тронется, а я полагаю, что коли до сей поры не было ничего, то уже и не будет, скоро неделя, как травы зазеленели, и коней пасти можно. В ярах и в оврагах снег еще подзадержался, но степь зеленая, ветер теплый, от коего уже и кони линяют, а это весны первый signum. Я послал за заменой, вот-вот она подоспеет, дождусь и сразу в дорогу... Пан Нововейский вместо меня будет нести службу, но только ее и нет почти. Мы с паном Маковецким день-деньской лис травим единой потехи ради, потому как весной мех непригодный. Дроф тут тьма-тьмущая, а челядинец мой подстрелил из самопала пеликана. Обнимаю вас от всего сердца, целую ручки сестре своей, благодетельнице, а также панне Кшисе, на ее благосклонность fortissime* уповая, и молю бога лишь об одном, чтобы доброта ее оставалась неизменной. Кланяйся от меня панне Басе. Нововейский всю свою злость за отказ на местных головорезах выместил и шеи им накостылял, да все равно не унялся. Видно, не больно ему полегчало, бедняге. Поручаю вас богу и его милосердию.
P. S. У проезжих армян купил я в подарок панне Кшисе горностаевых палантин, глаз не оторвешь; а для гайдучка припас сладостей турецких>.
_______________
* Особенно (лат.).
– Пусть пан Михал сам их ест, а я не маленькая, - отвечала Бася, и щеки у нее запылали, будто ее обидел кто.
– Иль ты не рада, что он скоро вернется? Сердишься на него?– спросил пан Заглоба.
Но в ответ она что-то буркнула, видно слегка досадуя, что пан Михал не принимает ее всерьез, да еще долго размышляла о дрофах и пеликане, о котором прежде не слыхивала.
Покуда читали письмо, Кшися сидела с закрытыми глазами, спиной к свету, и это было для нее спасением, потому что домочадцы не видели ее лица, а то они сразу догадались бы, что с ней творится неладное. Разговор в костеле, а теперь письмо от пана Володыёвского были для нее подобны ударам грома. Чудный сон рассеялся. С этой минуты девушка оказалась лицом к лицу с действительностью, тяжкой, как несчастье. У нее не было сил, чтобы тут же мгновенно собраться с мыслями, и только смутные, неясные ей самой чувства теснили грудь. Володыёвский со своим письмом, с обещанием скорого приезда и с горностаевым палантином показался ей пошлым до отвращения. И напротив, никогда еще Кетлинг не был ей так дорог. Сами мысли о нем были ей дороги, его слова, его лицо, и даже печаль его казалась бесценной. И вот нужно отойти в сторону от своей любви, от этого обожания, от того, к чему рвется сердце и тянутся руки; оставить любимого человека в отчаянье, в вечной грусти, убитого горем и отдать душу и тело другому, который из-за этого чуть ли не ненавистным становится.
<Нет, нет, не совладать мне с собою!>– повторяла в душе Кшися. И чувствовала себя пленницей, которой вяжут руки, а ведь она сама их себе связала, могла же она сказать Володыёвскому, что будет ему сестрой, не боле.
Вспомнился ей и недавний поцелуй, на который она ответила. Стыд и раскаянье овладели ею. Любила ли она уже тогда Володыёвского? Нет! В сердце ее не было любви, было сострадание, любопытство, озорство какое-то, и все это под покровом сестринского чувства.
Только теперь она поняла, что поцелуй этот был от лукавого и разница между ним и поцелуем по любви такая же, как между ангелом и дьяволом. Кроме презрения к себе, Кшисю разбирал еще и гнев, но душа ее возроптала и против Володыёвского. Он тоже был виноват, почему же и раскаянье, и разочарование, и угрызения совести выпали только на ее долю? Почему бы и ему не испить эту чашу? И неужто она не вправе сказать ему, когда он вернется: <Я ошиблась... Сострадание к вам приняла за чувство. Ошиблись и вы; отрекитесь же от меня, как я от вас отрекаюсь!..>
При мысли о его грозном гневе волосы у нее стали дыбом от страха, но боялась она не за себя, а за любимого, которого ждала месть. Воображение рисовало ей такие картины: Кетлинг вступает в поединок с Володыёвским, сабля которого не знает пощады, и падает замертво, словно цветок под взмахом косы; она видела его кровь, его бледное лицо, закрывшиеся навеки глаза, и страдания ее превзошли всякую меру.
Кшися быстро встала и ушла к себе, чтобы скрыться от людей, не слышать больше разговоров о Володыёвском и о его скором возвращении. Злость и досада против маленького рыцаря разбирали ее все больше.
Но раскаянье и печаль шли за ней по пятам, не покинув в часы молитвы, а когда она, измученная, легла в постель, сели на краешек ее кровати и завели с ней разговор.
– Где он?– спросила печаль.– Вот видишь, он и до сей поры не вернулся; бродит где-то в ночную пору, руки в отчаянье ломая. Ты бы рада любую бурю от него отвести, жизни ради него бы не пожалела, а вместо этого напоила ядом, нож вонзила в сердце...
– Если бы не легкомыслие, не ветреность, с какой ты желаешь заманить в свои сети любого, кого встретишь, - говорило раскаянье, - все могло бы быть иначе, а теперь тебе достаются лишь слезы. Ты виновата! Ты во всем виновата! Нет выхода, нет спасенья, стыд, боль и слезы - твой удел.
– Помнишь, как он в костеле стоял перед тобою на коленях, - снова заговорила печаль.– Чудо еще, что сердце твое не разбилось от жалости, когда он в глаза тебе смотрел, к доброте твоей взывая. Тут и над чужим-то трудно было бы не сжалиться, а как не пожалеть его - любимого, единственного. Боже, смилуйся над ним, боже, пошли ему утешение!
– Если бы не твое легкомыслие, - снова повторяло раскаяние, - он мог бы заключить тебя в объятья, назвать своей избранницей, женой...
– И вечно быть с тобою!– прибавляла печаль.
– Твоя вина!– восклицало раскаянье.
– Плачь, Кшися, плачь!– вторила ему печаль.
– Слезами вины не смоешь!– возражало раскаянье.
– Делай, что хочешь, но помоги ему, - откликалась печаль.
– Володыёвский убьет его!– тотчас же отозвалось раскаянье.
Кшися в холодном поту приподнялась и села. Ясный свет месяца освещал спальню, которая в белом этом блеске казалась необычной и даже страшной.
<Что же это?– думала Кшися.– Там спит Бася, я вижу ее, месяц осветил ее лицо, но не знаю, когда она пришла, когда разделась, когда легла. Я ведь не спала ни минуты, но, видно, бедная голова моя мне больше не служит...>
Так размышляя, она легла снова, но тотчас же печаль и раскаянье сели на краешек ее кровати, словно две богини, и, следуя своей прихоти, то вдруг тонули в лунной купели, то выплывали из серебряной глуби.
– Нет, не уснуть мне сегодня!– решила про себя Кшися.
И снова принялась размышлять о Кетлинге, с каждой минутой страдая все сильнее.
И вдруг неожиданно в тишине раздался жалобный Басин голос:
– Кшися!
– Не спишь?
– Мне приснилось, что турка пронзил пана Михала стрелою. Господи Иисусе! Сон - вздор! Но у меня зуб на зуб не попадает. Давай помолимся, чтобы бог отвел от него несчастье!