Пасынки восьмой заповеди
Шрифт:
— Альбигойцы? — рассмеялся дьявол. — Не знаю, может быть, они и правы — но мне было весело наблюдать костры из катаров-«чистых», когда Прованс полыхал огнём! Не удивляйся, святой отец, я не первый день хожу среди вас… Я смотрел на горящих и сжигавших, и думал: что же такое совершил я, за что меня сделали дьяволом, если эти, и те и другие, искренне рассчитывают попасть в рай?!
Аббат поднял руку, призывая Великого Здрайцу замолчать.
— Тогда, быть может, верно и другое: мучая в себе других, ты не очищаешься сам, как котёл с горящими остатками пищи не очищается от копоти. Но ведь и ты находишься на земле — а значит, в чистилище! И если, страдая сам, ты откажешься мучить других; если ты отпустишь их на свободу, разбросаешь свой выкуп, раздашь его нищим, сам превратишься в нищего, которому нечего терять — то, возможно, сумеешь очиститься и родиться заново?! Опустошив ад в себе и пройдя круги чистилища — сохранишь ли ты имя дьявола?!
— Я не думал об этом, — Великий Здрайца с удивлением посмотрел на аббата, и взгляд его на мгновение вспыхнул невозможной, несбыточной надеждой. Вспыхнул — и тут же угас снова.
— Нет… не могу. Это выше моих сил. Я могу только брать, брать и брать, копить души, набивая ими свою кубышку, по крохам собирая выкуп, который когда-нибудь подарит мне освобождение…
— Но ведь тогда способен родиться дьявол во много раз страшнее и могущественнее тебя теперешнего! Родится настоящий Князь Тьмы, и он будет существовать здесь, на земле! — аббат, уже не в силах усидеть на месте, вскочил и заходил взад-вперёд, кусая губы и нервно теребя висевшие у него на поясе агатовые чётки. — Не так ли родился ты сам: когда прошлый дьявол, меньший, чем ты, накопил наконец свой выкуп и сгорел в его пламени, переплавился, как переплавляется руда, чтобы дать жизнь металлу!
— А мне-то что? — пожал плечами Великий Здрайца. — Ведь это был ещё не я; и это буду уже не я!
— Не притворяйся! — аббат Ян резко остановился напротив Петушиного Пера, твёрдо посмотрев ему в глаза, и через несколько секунд дьявол не выдержал и отвёл взгляд. — Ведь там, на мельнице, ты отпустил принадлежавшую тебе душу, вселив её в мёртвое тело — и спас этим нас всех!.. и, возможно, душу того несчастного тоже. Значит, ты можешь отдавать!
— Могу, — с трудом выговорил Петушиное Перо. — Значит, могу. Но как же я потом жалел об этом! Ты жесток, святой отец, ты манишь меня страшным выбором, и в ту минуту, когда я готов принять твой совет, решиться обречь себя на неведомые муки ради несбыточной надежды — я вспоминаю, что не способен порвать свои кандалы! Ты никогда не был дьяволом, святой отец! Тот ад, что во мне, та рука Преисподней, что время от времени входит в меня — они не дадут мне этого сделать! Я не в силах изгнать проданные души из себя просто так, не для определённой цели; я не в силах оборвать связующие нас нити; я кукольник, зависящий от собственных марионеток! Пойми же наконец это, святой отец, и оставь несчастного дьявола в покое! Не искушай меня!!!
Великий Здрайца умолк и поник головой. Руки его дрожали, как недавно — у аббата; и петушиное перо на берете, зажатом в левом кулаке, подпрыгивало и тёрлось о колено.
Отец же Ян был на удивление спокоен. Он явно уже что-то решил.
— Я верю тебе, — мягко сказал ксёндз, наклоняясь к тяжело дышащему дьяволу. — Верю, что самому тебе с этим не справиться. Но тебе помогут.
— Кто? — безнадёжно, не поднимая головы, спросил Петушиное Перо. — Ты? Не смеши меня, аббатик…
— Мы, — твёрдо сказал аббат. — Мы, воры, дети вора Самуила — поможем тебе.
Дьявол в изумлении поднял голову — и увидел, что четыре человека окружили его, придвинулись вплотную и застыли с четырёх сторон, словно стража вокруг преступника, словно родители вокруг провинившегося ребёнка.
— Сейчас тебе будет очень плохо, — рука Терезы слегка коснулась плеча Великого Здрайцы, и тот дёрнулся, как от ожога. — Так плохо, как, наверное, ещё никогда не было. Потерпи, пожалуйста…
И в следующее мгновение дети вора Самуила вцепились в Великого Здрайцу.
Похожая на оспенное лицо равнина серебрилась под луной, ероша седой ковыль — только луна была другая, ярко-золотая, с ребристым ободком и проступающим по центру чеканным горбоносым профилем, под которым выгибалась надпись на забытом, а может, и неизвестном людям языке; и ковыль был неправильный, потому что сейчас у Марты нашлось время приглядеться и понять, что и не ковыль это вовсе, а седые человеческие волосы, прорастающие прямо из рябых рытвин под ногами.
А по равнине бродили люди. Их было не так уж много, десятка два-три, не больше, и необъятный простор скрадывал их численность, заставляя каждого ощущать себя единственным, заброшенным, одиноким до безумия — люди сталкивались, не замечая этого, проходили один мимо другого, не замечая этого, руки касались рук, плечи — плечей, не замечая этого, не замечая, не…
Ворот не было. Громадных железных ворот, так хорошо запомнившихся Марте ещё по первому вторжению, ворот, за которыми валялась беспамятная и обнажённая душа Джоша — не было. Когда Марта осознала, что не видит выхода, не видит границы между равниной Великого Здрайцы и миром живых, она вздрогнула, попятилась, как никогда остро ощущая внутри самой себя ту дыру, что прорвал в ней вываливавшийся Молчальник, перед тем как рухнуть в собачье тело Одноухого… И словно невидимая лава, расплавленная сталь хлынула через женщину, обливая огненным потоком ту самую дыру, затвердевая на краях, приобретая форму, вес, реальность — Марта корчилась от боли, но боль несла очищение, в боли крылся выход, выход из западни, и Марта вдруг подумала, высветив в меркнувшем от чудовищной боли сознании наивную и простую догадку: ворота — это я!
И встала у распахнутого зева, у двух металлических створок высотой вдвое… нет, втрое больше её самой. Створки слегка колебались, расходясь в разные стороны, как ладони, сложенные чашечкой, когда их хозяин собирается зачерпнуть воды из говорливого ручья, и на стальной поверхности ближайшей ладони — Марта отчётливо видела это — был выбит причудливый барельеф, множество фигурок, сплетающихся в самых невероятных сочетаниях, подобно лозам запущенного виноградника.
Вот она сама, маленькая, девятилетняя, жадно слушает с раскрытым ртом батьку Самуила, а вот она уже в Вене, в постели с Молчальником, выгибается в пароксизмах страсти и беззвучно кричит… а вон Михал рубится непонятно с кем, и лицо брата перекошено от напряжения; под телом повешенного воет Одноухий, Тереза пеленает младенца, распластан крестообразно на холодном полу кельи молоденький монах Ян, строгий аббат Ян выслушивает исповедь дамы средних лет со взором истаскавшегося ангела, падает горящий Мардула в воду Гронча, под ножом Петушиного Пера сползает пятнистая кора с орешины, и кольца её обвивают раздавленного подмастерья Стаса, а седой волк несёт в зубах трёхлетнюю девочку, и та кричит, кричит, кричит…
Жёсткая пятерня смаху зажала Марте рот — и истерика так же быстро покинула женщину, как и охватила. Михал зашипел от боли в обожжённой ладони, потом молча улыбнулся, окинул взглядом ворота, кивнул сестре и быстро пошёл прочь, от ворот к людям на равнине, на ходу вынимая из ножен палаш.
Рядом с ним шёл аббат Ян, и налетевший ветер хватал коричневую сутану бенедиктинца за полы, как будто хотел остановить.
Следом двигалась Тереза.
Марте хотелось пойти следом за своими, но она боялась оставить ворота, которые были частью её самой, единственной из всех, умеющей не только красть, но и отдавать.
Один из безумцев, уныло слоняющихся по Великому Здрайце, приблизился к воротам, затем поскрёб когтистым пальцем какую-то фигурку, нечленораздельно буркнул, собрался уходить, налетел на Марту, удивлённо замер, не видя женщины, шагнул, снова налетел на покачнувшуюся Марту, пожал широченными плечами и пошёл кругом.
— Седой? — одними губами выдохнула женщина.
Безумец остановился вполоборота, уши его нечеловечески зашевелились, становясь торчком, в приоткрывшемся рту влажно блеснули клыки — и Марта увидела, что из спины Седого, чуть повыше крестца, там, где у животных начинается хвост, растёт тонкая цепь. Витые кольца её отливали синевой, сама цепь лоснилась, уродливо блестя, истончалась в двух шагах от Гаркловского вовкулака и становилась невидимой, уходя в никуда. По цепи неожиданно пробежала волна, как если бы некто, прячась за вспучившимся горизонтом, подтягивал Седого к себе, но вовкулак упрямо не хотел уходить, вглядываясь перед собой и заставляя собственную спину набухать буграми мышц, сопротивляясь напору цепи.
— Баба… — хрипло родилось из страшной пасти. — Ох, баба!.. Откуда?..
— Седой! — Марта плакала, не замечая этого, и тяжёлая лапа коротышки с трудом дотянулась до неё, успокаивающе потрепав по плечу.
«…а я как услыхал, что нашлась в мире такая женщина, что за душу своего мужика на Сатану попёрла и купленный товар из рук его поганых вырвала — веришь, в лес удрал и всю ночь на луну выл! От счастья — что такое бывает; от горя — что не мне досталось!..»
Слова эти не были произнесены; вернее, были, но не здесь и не сейчас, но именно их свет сиял в эту минуту в зелёных глазах Седого, отгоняя туман безразличия, заставляя видеть, а не пялиться бездумно во мглу равнины, поросшей седыми волосами.
И даже утробный рёв, пронёсшийся над душой Петушиного Пера, не смог потушить упрямых зелёных свечей.
Они только ярче разгорелись, да ещё Седой оглянулся через плечо, некоторое время смотрел на растущую из его тела цепь, словно впервые её видел, а потом рывком намотал цепь на правое предплечье и согнул могучую руку в локте.
— Видать, и мне свезло, — ухмыльнулся вовкулак. — Что ж, не всякому…
Договорить он не успел.
Михал, Ян и Тереза уже гнали безумцев к Мартиным воротам, проданные души вертели головами во все стороны, ничего не понимая, но вокруг каждого Самуилова приёмыша отчётливо колыхалось облако слабо мерцающей пыли, и пыль эта обжигала безумцев, не видящих никого, кроме себя, заставляя сперва бессмысленно топтаться на месте, потом ковылять прочь от жгучей пыли, потом идти, бежать…