Пелагея Стрепетова
Шрифт:
Расцвет таланта, который критики называют «гениальным» и «беспримерным», в это время достигает идеального совпадения с общим ходом истории. Искусство, выражающее личность актрисы, поднимается на вершины гражданской мысли. На несколько лет Стрепетова становится властительницей дум. То, что даже из числа самых избранных достается немногим.
Один из самых влиятельных критиков конца прошлого века, А. Р. Кугель, сам мало расположенный к искусству Стрепетовой, проницательно и точно определил главную пружину влияния Стрепетовой.
«В то время, — написал он, — душа была обращена всей глубиной своей к народу; обозначилось то течение общественной мысли, из помеси славянофильской и народнической программ, которое получило название „народничества“. Стрепетова казалась „пророчицей“ этого смутного идеалистического движения».
И к самому движению, и к его пророчице (недаром Кугель и то и другое название берет в кавычки!) критик относится слегка высокомерно. Он слишком умен, чтобы не понять наивный идеализм народничества. Но и слишком скептичен, чтобы уловить в нем первые ростки возможных преобразований.
Кугель и сам признается в нелюбви к актрисе. Она раздражает его «своим неизысканным видом и явным пренебрежением к внешним отметкам культуры». Для него культура вообще не сочетается с «бытовым» репертуаром Стрепетовой. Да и определение «бытовой» критик применяет в значении «второстепенный». И тем не менее Кугель не только верно определяет общественную роль Стрепетовой, но и находит ее глубокие корни.
«Никто не был народнее ее, — продолжает Кугель. — Она вышла из народа и всем своим творчеством в народ стремилась. И казалось, в ее Катерине или Лизавете открывалась вся высшая правда жизни, то, ради чего стоит жить и выше чего нет и не может быть для русской души…»
За этой «высшей правдой» и шли на спектакли Стрепетовой.
При всей очевидности и необычности успеха, она едва ли до конца понимает, какое огромное место отводится ей в водовороте московских событий.
Ее имя не сходит со страниц газет и журналов. Даже тех из них, которые обратились к театру впервые. Ее фотографии раскупают на память. Ее участия в благотворительных концертах достаточно, чтобы обеспечить полные сборы. Ее имя вспоминают студенты, покидающие учебные аудитории и Москву в знак протеста.
Поводы для протеста в изобилии предоставляет сама действительность.
Когда рабски покорная самодержавию Российская Академия наук дважды отказывает в приеме великому ученому Сеченову и одновременно избирает почетным академиком прусского фельдмаршала Мольтке, молодежь восстает и против Академии, и против науки.
Когда под видом охраны цивилизации оберегается застарелая косность преподавания, студенты готовы отказаться и от благ цивилизации. Когда под флагом любви к родине поощряется предательство и тайное доносительство, молодежь готова усомниться даже в понятии родина.
Идеологи «хождения в народ» допускают только такую культуру, которую можно нести в народные массы.
Спертый воздух учебных аудиторий, страх преподавателей перед всем новым, яростные запреты всяческой критики существующих порядков угнетают настолько, что юноши из самых надежных, благополучнейших семей отрекаются от дома и от науки, которую считают реакционной, и разбредаются по просторам России в поисках своей, до конца не известной им правды.
Разочарование подкарауливает их с обеих сторон. Правительство назовет их подвижничество «духовным растлением народа». Но и народ отзовется настороженным, угрюмым неодобрением.
Народ, так много раз обманутый репрессиями, выступавшими под лозунгами благодетельных перемен, «не внемлет» носителям культуры. Не принимает и сторонится их. Недаром Вера Фигнер, работавшая фельдшерицей в деревне, горевала, что мужики ей не доверяют, а земское начальство считает виновницей любого недоразумения.
Порыв искреннего, но расплывчатого энтузиазма нередко гаснет от силы двойного отталкивания. Энергия, двигавшая подвигом, иссякает. Бесцельность принесенных жертв рождает безверие.
Но все это настигает после. Сознание расслаивается постепенно. А пока живет вера в необходимость служить народу, она находит в искусстве Стрепетовой не только опору, но и программу действий.
Пророческий дар актрисы действует неотразимо.
Ему подчиняются зрители и партнеры. Его завораживающая сила на каждом спектакле, все так же как в первый раз, действует и на Писарева. Актер и истинный ценитель талантов, он не то что ценит, он просто благоговеет перед недоступной ему душевной стихией. Но поклоняться пророчице и быть с ней рядом изо дня в день — совсем не одно и то же. И Писарев чувствует это, чем дальше, тем больше.
«Микеланджеловские фигуры страданий» в «Страшном суде» — бессмертны. Но жить в одном доме с одной из них, вероятно, все-таки утомительно. И Писарев все чаще испытывает потребность в остановке, в обыкновенном отдыхе, наконец, просто в уютном, налаженном кем-то быте. Как раз в том, чего, при всей своей любви, Стрепетова дать не могла.
Ее любовь была слишком требовательной. Умиротворенность была для нее возможна только как перерыв между бурями. Созерцательного покоя она никогда не знала и не могла дать другим. Она не понимала, как можно щадить свои силы, но и к близким бывала безжалостна. Ей трудно было смириться с тем, что дорогой ей человек думает о чем-то иначе, чем она. И она, искренне веря, что делает лучше, порой угнетала тех, кого любила, потому что не хотела понять, что есть и иная логика, а не только ее, для нее безусловная.
Когда она любила, не было пределов ее жертвенности. Она отдавала себя с королевской щедростью и не видела в этом доблести.
Самосжигание стало ее будничным состоянием, ее повседневной душевной нормой. Но ею она измеряла и отношение к себе. Мало кому удавалось выдержать эту меру.
Стрепетова не признавала страсти по выдаче. Она не умела делить себя и откладывать что-то впрок. Забираясь на самую кручу чувства одним дыханием, она того же хотела от своих спутников.
Писарев был самым надежным из всех, но не умел обходиться без передышек. Когда прошел первый угар, он ощутил усталость.
Он любил, был предан, умел бывать снисходительным. Но непрерывно жить на высоких нотах было ему не под силу. Иногда он хотел тишины, нормального распорядка, отдыха от страстей и сокрушительных ураганов.
Писарев еще не искал свободы, но уже иногда тяготился взваленной на себя ношей.
Их жизнь никак нельзя было назвать бесконфликтной.
Стрепетова не ставила никаких условий. Но она пренебрегала и всеми условностями. В том числе и теми, которые облегчают людям их взаимоотношения. Писарева порой коробила ее бестактная прямота, ее негибкость, ее манера выкладывать в лицо то, о чем воспитанные люди обычно умалчивают. Когда притупилась острота влюбленности, Писарев стал замечать недостатки. Тем более что их было немало и что они не умерялись светскостью или хотя бы вежливым обращением.