Переписка с О. А. Бредиус-Субботиной. Неизвестные редакции произведений. Том 3 (дополнительный). Часть 1
Шрифт:
Но это больше из практического применения знаний. Ах, чего я расписалась о себе! Ванечек мой! Приедешь? Постарайся же! Как мне в церковь хочется! Какой ты счастливый, что можешь быть в храме! Когда твой литературный вечер? Напиши точно! О, как хочу быть там! Какие счастливые люди, которые могут! Ваня, пойди в немецкую комендатуру и спроси все, что тебе нужно для поездки! Скажут! И часто дают совет. Сережиного «шефа» не уловишь — постоянно в Париже. С. их сам не видит больше — все сам ведет. Мне ничего ты не посылай! У меня все, все есть! Духи… их так у меня много! Когда ты приедешь, то все открою, все для тебя, с тобой попробую! А до тебя берегу!
4 ч. дня Ванечка, все, все о тебе! Здоров ты? Скучаешь? Не томись, дружок! Как твои «Пути»? Ванёк, если бы нам Божий мир вместе увидеть? Палестину! И если бы… родную Землю! Ах, Ванечка, я так нестоюща, мелка, — а ты меня возносишь! Поверь мне, — я знаю себя! Ванечек, никого я особенно не очаровываю! Про клинику напишу тебе, — старшая сестра меня ненавидит верно! Я — «скандалисткой» могу быть! Знаешь как было? Когда 26-го марта, после исследования ничего опять не нашли, то ассистент Капеллена (последний уехал) придя ко мне сказал: «мы должны сделать еще одно исследование крови на витамины, а Вы обещайте, что ничего до этого не будете ни есть, ни пить, — это очень важно. Мы хотим наконец найти причину». 27-го никто, однако, не был за кровью. 28-го тоже. 29-го — воскресенье — является опять ассистент и говорит, что завтра будут брать кровь, т. е. 30-го, и снова просит ни есть, ни пить. Я вечером 29-го в 5 ч. в последний раз чай получила и ждала на другой день, как манны небесной исследования, чтобы наконец что-нибудь знать. В 10 ч. утра никто не пришел (обычный час для лаборатории), в 11 ч. тоже, в 12 ч. я спрашиваю придут ли уж? — «Конечно!!!!» (отвечала старшая сестра). Около 1 ч. я (будучи уверена для себя, что меня забыли) опять спрашиваю. Опять самоуверенное: «ах придут, не волнуйтесь!» В 1 ч., в 2 ч. — никого. Наконец я говорю моей милой сестре: «позвоните в лабораторию, — они верно забыли, а я пить хочу!» И вот тут-то и выяснилось, что старшая сестра перепутала все: она должна была известить доктора в лаборатории о желании Капеллы, а она думала, что сам ассистент придет. Моя-то сестричка знала, но не смела ей противоречить, но потом-то все-таки осторожно сказала, что та ошибается; а вначале та просто заявляла: «все в порядке!» И вот в 2 ч. мне несут обед!! Я справляюсь: «что же сегодня не придут?» — «Придут, но Вы можете кушать!» Я отказываюсь. И вот летит вся в красных пятнах старшая сестра: «что тут за самовластие? Вы можете есть!» Я очень спокойно ей возражаю, что если сегодня придут, то лучше потерплю, т. к. я обещала доктору — «Совсем этого не надо, (мне было нельзя долго так без еды и питья — для почки — яд долго без питья, у меня же еще кровоизлияние было! потому и бесилась, что сама напутала) и доктор знает!» — «Для меня авторитет здесь только д-ра ф. Капеллен и его заместителя» — говорю. Та взбесилась. «Это самовластие». — «Нет, говорю, но я хочу точного исследования, мне надоело ничего о себе не знать и мучиться 2 года». — «Ах, доктор может высчитать сколько витаминов Вы съедите в обеде». Это абсурд, т. к. нельзя высчитать. Кишечник по-разному воспринимает, в зависимости от его состояния. Мы, желая точно узнать то или иное содержание крови при искусственном «обременении», давали искомое не через рот, а в мускулы, не надеясь на кишечник. Я работала до предельности точно. Ненавижу «кое-каканья» в работе. Сама себя отдавала для других, а тут так «валяют». Ну она на меня накинулась, что я ничего не понимаю, а спорю. Тут я сказала: «я сама 10 лет почти работала и знаю, что значит точно работать и именно работала для проф. Rost’a292 о значении „натощак“. Прочтите его работу и увидите». Вылетела пулей и сказала, что «глупо так упрямиться». В 4 ч. пришел доктор. Все пациентки и из соседних комнат мне аплодировали, что не дала себя одурачить. А перед тем, часа в 3 приходила старшая сестра в комнату за чем-то и «мило» улыбаясь мне прошипела: «M-me состязается с Ганди?!293» Остроумно, но не уместно пилить больного. У меня буквально язык присох от жажды. Но, подумай, если бы я в 2 ч. поела, а в 4 ч. взяли бы кровь!.. Какая досада! Не думаю, чтобы она меня любила!
[На полях: ] Ну, мой милый, родной Ванюша, кончаю, но так хочется еще и еще говорить с тобой! Посылаю тебе свое «малеванье». Не суди очень строго. И не слишком тяжело разочаровывайся в моих «талантах». Ибо я сама-то давно примирилась. Я же бросила не зря рисованье! Целую. Оля
Напиши как проводил Пасху!
Хочу верить, что дойдет этот «портрет»294. Только ради тебя его сделала!
138
И. С. Шмелев — О. А. Бредиус-Субботиной
30. IV.42 6 вечера
Олюшечка, милая, ты все еще не получила моего заказного письма 14 апр.?! Твоя открытка, 22-го апр., в отчаяние привела меня. Что, что ты еще навыдумала?! Не слышишь моего сердца?! Господи, что ты говоришь… «мне кажется, что я тебе наскучила!!!» Нет, ты просто и-щешь, чем бы еще тревожиться. Ты вся метешься, метельная… мало тебе страданий?! Но я в отчаянии, ты опять ни словом о твоем здоровье, — ну, зачем так томишь! Ты _в_с_я_ — тревога, вся во власти твоего болезненного воображения, и я понимаю это, — сам такой же, почти такой же. Милая, голубка… Олюночка… поверь же твоему Ване: ты, только ты у меня в сердце, и нет минуты в днях, когда бы не думал, не тосковал по тебе. Нет, я никем не увлекался, и _н_е_ _м_о_г_у. Что же это — за пошляка меня считаешь! Чушь какая! И не в мою пору «увлекаться». Поверь, — не крыловский же я петух295, нашедший жемчужное зерно! Милая моя жемчужина, поверь. Вчитайся же в мои письма! И что ты, откуда вывела, что я «с зимы» _т_а_к_о_й, что ты чувствуешь какую-то «отчужденность» во мне?! Ты все окрашиваешь мрачным тоном дурного самочувствия, — следствие твоей болезни. Голубка моя, я до боли… понимаешь, до острой боли тебя люблю! — этого передать нельзя. Нет, писание писем не кажется мне обузой, но бывают полосы дней, когда — в отчаянии — чувствуешь себя опустошенным: тогда и в письмах не находишь облегчения, исхода. Пасхальная неделя такая выдалась. Я болел твоими терзаниями, места не находил, не знал, где ты, как ты… и ждал, ждал… в оторопи, как бы в анабиозе. И не мог быть на людях. Только раза два откликнулся на зовы — поехать позавтракать, и тоска шла со мной неотвязно. Бывали минуты отчаяния, когда я думал, что тебя уже нет на свете! — Ольгуночка, разве я не писал, как с тобой христосовался? Заутреня Светлая была при дневном свете, и все было как-то — для меня! — не _с_в_е_т_л_о. И воспоминания детства, когда все было так необычайно… и о мальчике вспомнилось… и об Оле… — и я _з_н_а-л, что не найду сил поехать в Сен-Женевьев послезавтра. Бывало, я на первый день ездил. А тут, после ночной тревоги под 2-й день, перебило сон, проспал. И это мне было неприятно. И вот, похолодало, были дожди, и я оттянул поездку до Радуницы. Помни же, беспокой-ка, бесценная моя девочка, что никто, никто не стоит между нами! — этого быть _н_е_ _м_о_ж_е_т. Знаешь, не обижай меня. Как же ты меня мало знаешь!! Ты для меня — священна, совершенна. И если бы это было возможно теперь, — еще сильнее любить тебя! — да, я сильней бы тебя любил. Но я так люблю, что больше нельзя любить. Мне жутко читать твои слова о «свободе мужчины»… — я этого не понимаю. Для меня свобода — верность чувству, хранение его, бережение… благоговение перед той, кто стала _в_с_е_м. И твое про «Елену» — «не запрещала» — меня жалит. Никого у меня после усопшей не было для «свободы», и _н_е_ будет, не может быть. Поняла? Я писал тебе в апреле: 3, 4, 7,14, 16, 17, 20 два, 23, 24, 29296. Когда я в оторопи, когда жду «важного», — а в данном случае о тебе, как ты, лучше ли… — я не могу быть самим собой, я как бы в оцепенении, и не могу ни думать, не писать, ни… на людях быть. Это болезненная черта, знаю. Все ночи я спал с перебоями, вставал разбитый, противен самому себе был. Я замирал… и потому не находил воли тебе писать. Признай же за мной эту неприглядную правду, — я сам томлюсь ею. Олюшка, дайся мне, я тебя, кажется, зацеловал бы всю, всю… бедная моя мученица, выдумщица… — и так мне понятно это твое. Но это же мешает выздороветь! Ну, что мне делать с тобой? Ужас и великая радость — иметь такое огненное воображение. Я тоже его имею. Да, да. _Т_а_к_о_е_ же. Но я старше тебя намного, и держу себя. Оля со мной мучилась. Я почти на все смотрел вывернутыми глазами, как бы — желая? — ожидая всегда «самого худшего»! Вот и ты, глупенькая моя… И это тебе болезненное удовлетворение — найти колющее, жалящее — ив моем, таком к тебе светлом, таком неизмеримом чувстве любви! Я бы много написал тебе, что во мне бьется жарко (к тебе!)… но я не могу в письме… и это только мешало бы тебе окрепнуть. _К_а_к_ сильно я люблю, как я воображаю… как я ласкаю тебя, Олёк. Это — безумие было бы — писать… это можно только шептать, даже глаз боясь… Но это — близко страсти… а я еще и по-иному чувствую тебя… о, как же свято! как чисто, вдохновенно! — тут даже и коснуться тебя мне страшно было бы. Не пойму, почему мое от 14-го, заказное! — ты и 22 не получила! У Светлой Утрени я с тобой был… и с тобой первой поликовался в сердце… и шептал — звал… — где ты, Олюша… дома ли, в больнице ли… — но ты во мне, со мной, твоя душа, твой духовный образ… — со мной. Пришел домой, в одинокую мою квартиру. Один. Это была полоса «налетов»297, и все — по домам. Заутреня началась в 8 вечера — по солнцу — в 6! — кончилась — около 9. В девять — я был дома. Досидел до часу. Читал Евангелие, смотрел на тебя, перецеловал «пасхалики» твои нежные, всю комнату наполнившие гиацинты… и твоего «мотылечка» сколько целовал, последнего. Теперь он висит, усыхающий, под лампадкой, рядом с шишечкой валаамской, — писал тебе. Мечтал: если бы ты была со мной! Я всю тебя опрыскал бы ландышем, сиренью, фиалкой… — и пил бы твое дыхание. Да, пытка это — так чувствовать — и не видеть даже! Не упрекай меня, что будто «мысленно даже не похристосовался». Неправда это. Оля, я очень истомился. С января — да и раньше! — все терзанья, — правда, я виноват… открытка та! — но я же тогда еще послал вдогон — «не придавай значения!» И потом твои «метанья», попытка «определить себя», твоя болезнь… и как же тебя истерзали в клинике! И вот — итог всего — итог логический! — эти твои укоризны… но не смотри вывернутыми глазами, — _м_н_е_ _в_е_р_ь! Самым священным заверяю тебя, моим дорогим, утраченным… — смею ли здесь покривить душой?! — заверяю: ты _в_с_е_ для меня, пой-ми! ты — священна для меня. Наконец, я _у_с_т_а_л_ уверять! Зачем делаешь мне больно?! И каждая слезинка твоя горькая, — мне страдание, каждое тревожное движение сердца твоего — боль мне.
Пиши мне ласково, нежно… — это облегчение моего постылого одиночества, моих глубоких скорбей… верь мне, как самой себе. Что ты насочиняла! «„Любовь“ — в кавычки! — твоя ко мне — _н_е_ мне». Нет, ты должна отделаться от этой дикой мысли. Оля, всем этим недоверием — ты _р_а_н_и_ш_ь_ мое большое чувство, к тебе! Зачем испытываешь меня?! Я опускаю руки, теряюсь. Вчера опять была тревога после 10–15 дней покоя. И мне перебило сон. Я лежал и слышал, как поют моторы, как грохает «защита». И — о тебе думал, — слава Богу, покойно в глухой деревне… «Господи, укрепи Олюночку мою… огради ее, даруй мне ее… хоть бы увидеть только!»
А припадки тоски часто у меня… и это отзывается на «спящей язве». Иногда я ее слышу, и принимаю белладонну. Эти дни были ночью боли. Теперь трудно соблюдать диету, многого нет, а я привык к молоку… теперь же — только пол- или четверть литра! Бывало, я выпивал полтора. Хорошо еще — достаю сухари белые, а хлеб не по мне, должно быть, добавляют ячмень французские пекари, — не переношу. И нет «су нитрат-дэбисмют»[165]. И Серов не может добыть, хоть и в госпитале французском работает — кажется, единственный из русских врачей, без парижского диплома допущенный, «приглашенный» даже в госпиталь Ляонек, с жалованием в… 500 фр. в месяц! Смех? Это составит… 20 гульденов. Скоро ли ты напишешь, что тебе лучше? Прошу, молю. Не будь жестокой, Оля. Твои два последних письма — закрытое — 21298 и открытое — 22 — больно было читать. И — до-садно! Ты все-таки, несмотря на мое разъяснение, не хочешь понять оброненное Серовым словечко «увлекающийся». Это значит — _ж_и_в_о_й, душа все еще в порывах, немертва, молода. Сегодня муж Юли принес мне рыбы и шоколадный порошок — вроде какао. Но сегодня же я получил и полфунта — 240 г — хорошей баранины, сварил суп-лапшу, сыт вполне. Скоро, м. б. лучше будет. Вот, выдали полфунта варенья, фунт цветной капусты — которую я не ем, — нельзя! — фасоли зеленой — тоже не годится. Мечтаю вернуться домой, но без тебя — не поеду. Я должен перевезти и прах Оли, похоронить на родине. Если бы мы очутились в нашем домике, под Алуштой! Я его мало дал в «Солнце Мертвых», — больно очень. Ах, как черные дрозды поют по весне там! «Вон он сидит на пустыре, на старой груше, на маковке, — как уголек! На светлом небе он четко виден. Даже как нос его сияет в заходящем солнце, как у него играет горлышко. Он любит петь один…»299 О, милая… ты положила бы головку мне на плечо… я сердце твое услышал бы… и слезы, слезы… в моих глазах… последнего счастья, обретенного, слезы… в лобик тебя поцеловал бы… — и увидал бы слезы в твоих глазах. Поверила бы мне тогда? Теперь поверь. И не томи себя: Ваня — всецело твой, только тебя и любит, крепко, достойно, нежно, чисто. Живи, оживотворяй себя верой, что наши чувства друг к другу не мимолетны, неслучайны: надо было, чтобы ты _н_а_ш_л_а_ себя, чтобы я нашел в тебе последнюю радость жизни, и силу — достойно завершить свою творческую дорогу. Милая моя птичка, утишь сердечко, и не укоряй меня: вот моя совесть, перед тобой.
То, что ты написала — показывает мне, как мало ты считаешься с моим чувством, как ты не доверяешь мне. Кто же я по-твоему? Лгун, пошляк?.. Не причиняй мне боли, — с меня довольно ее. Целую. Твой Ваня
[На полях: ] Пришли же «Куликово поле» — в красках. И — автопортрет.
Напиши — сколько прошу! — о здоровье! И — Оля! — будь же тихой, неясной. Не томи.
139
О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву
1 мая 1942 г.[166]
Бесценный мой Ванюша, любимый, нежный!
До чего я вся к тебе тянусь душой… Чувствуешь ли ты это? Вчера у меня прямо замирало сердце при думе о тебе, — целый-то день! К вечеру взяла тоска. Что с тобой, василечек мой? Ночь всю ты и о тебе (тебя самого не видала) снилось. В тревоге я вся… Что такое? Господи, м. б. мое дурацкое письмо пришло? Кажется, я его 20-го или 22-го послала? Ты расстроился? Разволновался? Ваня, милый, выругай меня! Я, гадкая, о себе только думаю. Но это «о себе» из любви к тебе! _В_е_р_ь_ же!
Умоляю тебя: прости меня! Мне кажется теперь, что ты меня никогда не простишь! Ванечек, я на коленях перед тобой! Я молюсь на тебя! Я так люблю тебя! Светлый мой! Прости, прости, солнышко мое! Какая я скверная! За что я тебя расстроила. Ну, потерпела бы уж! Пождала бы писем! А я тогда навоображала. Я же Бог знает что _в_и_д_е_л_а. Но как (!) видела! Хоть пиши! Я и хотела уж, т. е. в голове так проносилось!
Прости мое безумие, мой чудный! Ваня, Ванюша мой, прости!! Будь покоен опять, радостен, уверен во всем хорошем! Да, мама умеет спокойствие вселять. А я вот не умею, нет! Я совсем другая! Твое письмо маме чудесно!300 Она мне его дала прочесть. Дивный ты!! Ваня мой милый, роднушенька, душенька ясная моя! Ваня, я м. б. одержимая, но слушай: я все это время, несколько недель как-то «осязательно» чувствую… что м. б. твой Сережа жив. Я не знаю отчего это. Но иногда я просыпаюсь с еще не осознанной радостью, умом не осознанной… сердце сладко жмется… думаю: «что бы такое?», хочу вспомнить, просыпаюсь окончательно и знаю уже, ясно знаю, что это от надежды, что Сережа жив. Я говорю «надежда» — осторожно, но в душе у меня (абсурдно?) прямо будто знание, вера… Прости меня, Ваня, что так об таком святом тебе пишу. Но я до того себя как-то странно чувствую, так сжилась с этим, что не могу не поделиться с тобой. Ну, считай это моей истеричностью… Не знаю. Но неотрывно о твоем Сереже думаю…
Не может этого быть? Ты уверен, что его нет? Господи, как же это ужасно, — вот его однополчанин жив, а его нет!.. М. б. я потому о С. так думаю, что его Дух с нами? Прости, если я тебя растрогала, расшевелила рану. Как я люблю всех вас. Тебя и твоих дорогих! Сегодня мучилась в снах… Сперва мне снилось, что ты непременно хочешь, чтобы я надела какое-то платье. Но все путается: это ты, по чувству моему к тебе, по всему _з_н_а_н_и_ю, но говоришь ты так, как муж сестры Арнольда, русский301.
Его жена развелась (или он с ней, не знаю) с ним, — и вот будто ты говоришь, чтобы я надела платье «первой жены». И я знаю, что это она, В. М.302, — не Ольга Александровна твоя. И думаю, что все это так странно. И дама эта очень полная (я ее знаю), и как же платье я смогу надеть. Но я уступаю просьбам и надеваю. Оно все из серебра (плохо?) и точно влитое, как раз по мне, будто на меня. И очень декольтировано. Я боюсь посмотреть в зеркало, — такая худышка, а с декольте… но вижу, что я совсем не худышка и очень красиво это платье. Но я думаю: «мне не идет серебро, — я бы хотела лучше золотой брокат»[167]. Мне желтый цвет очень к лицу. И я все время тебя чувствую, за спиной, но не вижу. И ты будто тоже большой и полный, как муж Елизаветы. И я хочу тебя увидеть, но не могу и мучаюсь этим очень. И потом все в обществе, в этом серебре… А туфли… вижу худые… И так мне неловко… И я в роскошном ресторане, масса красивых женщин. Я стесняюсь за туфли. И все какой-то около меня юноша, мальчик. Был такой однажды случай — влюбился в меня один мальчик, — похож на него. И я так боюсь, что заговорит о любви. И хочу ему помешать, не говорил чтобы, чтобы понял, что я не хочу! И все уйти, уйти хочу, а он все просит посидеть и вина выпить. Я вижу большой стол и за ним все священники наши, какие-то славяне. Я к ним сажусь, чтобы мальчик отстал. Но он тут же. И мне это мучительно. Священники из Праги… Потом я на улице, жду почтальона. Получаю твои 3 письма. 2 открытки и закрытое. Долго думаю как мне надо расписаться на чужом каком-то языке, целую фразу. Читаю твои письма и не могу ничего понять. И вдруг вижу, что все это рисунки. Девочки и цветы, цветы… И я ничего не понимаю. И вот улавливаю буквы: «Оля, я думаю, что тебя утрачу, это не может быть иначе…» Это так ужасно. И я ничего дальше не могу понять. И все эти писания написаны на крышке конфетной коробки, а не на бумаге. Я, мучаясь, просыпаюсь. И все о тебе думаю. Здоров ли ты? М. б. я опять заболею. Боялась почти, — думала какое грустное твое письмо. Но ничего не было. И еще тоскливей. У меня нет минуты, чтобы я о тебе не думала. Ты, Ваня, знай, что, что бы я ни писала, я всегда твоя — «Оля». Коли злюсь за твое молчание, надумываю страхов, то это только из любви же! Ванечка мой милый, дорогой!.. Так много думаю о тебе! Ах, я ничего не «надумываю», когда боюсь за переписку нашу. Я просто вспоминаю то время, когда мы месяцы ничего не могли узнать друг о друге. И вот чего-то мне представилось, что вдруг да, опять так…