Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как ни был он враждебен большевизму, как ни не любил Сталина, он никогда не ставил большевиков и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску (конечно, это было до их дьявольского союза 1939 года). Тогда-то он и сказал мне те самые слова, что в любой войне будет за Советскую страну, ибо нет хуже гнета, чем иноземный. Папа много спрашивал меня об Эльбрусе, жалел, что не может с ним познакомиться.

Время пролетело быстро. Расставание наше было грустным. Я понимала, что общение с папой станет для меня сложным, хотя и не предвидела того, что стрясется с нами дальше.

Вернувшись домой в начале февраля с чувством радости и удовлетворения, что все же оказалась на высоте, не струсила, не предала папу, я в марте или в начале апреля получила повестку из НКВД. Был ясный, солнечный день, но он казался мне темным и мрачным. Эльбрус проводил меня до Лубянской площади и с угла Пушечной видел, как меня поглотила тяжелая входная дверь. Никогда еще в жизни мне не было так страшно, как тогда. Но, оказавшись внутри, я как-то успокоилась и твердо решила, что ни на какую подлость не пойду. В назначенной мне комнате меня встретил молодой, высокий блондин приятной наружности в полувоенной форме, назвавшийся следователем, ведающим делом папы, — Петровым. Он предложил мне сесть и начал бесконечный, изнурительный разговор, продолжавшийся с двенадцати часов утра до двух часов ночи. За эти четырнадцать часов, в которые входили два или три перерыва примерно по часу, когда он выставлял меня в коридор, я прожила целую жизнь, переходя много раз от надежды к отчаянию и, в конце концов, к полному и глубокому равнодушию. Суть этого длинного, хотя и разукрашенного всякими дополнительными экскурсами, разговора была очень проста. Мой мучитель добивался одного, чтобы я согласилась быть постоянным осведомителем среди моих товарищей и знакомых, в основном студентов, — секретным сотрудником. Осведомившись о моих взглядах, узнав, что мой муж коммунист, что я не разделяю политических мнений отца, он стал уверять меня, будто доказать это можно только делом — приняв миссию, которую он мне предложил. В противном случае я докажу обратное. Я же, несмотря на свой страх и даже ужас, упорно отказывалась от этой сомнительной чести. Продержав меня два-три часа в бесконечных разговорах, он выгонял меня в коридор, где было пусто и холодно. Сев на стул возле его двери и дав волю слезам, сдерживаемым в кабинете, я грызла плитку шоколада, которую Эльбрус убедил меня взять с собой, и думала, внушала себе, что ни при каких обстоятельствах не должна согласиться на эти гнусные предложения, что если соглашусь, то все равно не смогу жить, что лучше уж попасть в тюрьму, которой следователь мне грозил, и даже погибнуть в лагере, чем опозорить себя доносительством и стать подлецом. От длинных разговоров, слез и этих бесконечных самовнушений я к ночи безумно устала, отупела, мне хотелось спать и все стало безразлично. Однако это не поколебало моей твердости. Безразличие касалось жизни, того, что произойдет со мною, что — с мамой и Эльбрусом. Но чем глубже делалось это безразличие, тем легче мне становилось твердить свое «не могу». Я на себе испытала силу стоицизма, облегчающего утрату земных благ.

И когда я совсем уже отчаялась и ждала, что меня уведут во внутреннюю тюрьму, в два или в половине третьего ночи мой мучитель вызвал меня в последний раз и неожиданно вручил мне пропуск на выход, сказав при этом, что я напрасно строю из себя пушкинскую Татьяну, что это не в духе современных советских девушек и на прощание пожелал мне успехов в моей будущей академической жизни. Я была настолько измучена, что сразу даже не почувствовала облегчения, да и не очень поверила ему, когда оно пришло.

И только миновав часовых ненавистного дома, только выйдя в холодную и ясную мартовскую ночь, увидев над собой темное небо, звезды и луну, я горько разрыдалась. Стояла глухая ночь, на улицах было пусто и страшно. Домой пришлось идти пешком. Рыдая, я поскорее пересекла Рождественку и, убегая от Лубянки, на противоположном углу попала в объятия Эльбруса, который ждал меня там весь вечер. И тут, в его объятиях, среди чистой, ясной ночи, продолжая горько плакать, я, наконец, испытала радость освобождения, передо мной замаячила возможность какого-то будущего. Эльбрус был счастлив. Он сказал, что с отчаяния пошел ждать меня, на тот невероятный случай, если меня все же отпустят. Мы тихо пошли домой. Мама ждала нас. Она тоже пережила бог знает что. Мы сидели втроем за чайным столом в столовой и были счастливы. Какое это было горькое счастье! И как часто в нашей последующей жизни пришлось испытывать это убогое, «отрицательное» счастье! Счастье не оттого, что случилось что-то хорошее, но оттого, что не произошло, казалось, неминуемо плохого! Так я попала в круг интересов НКВД. Из разговора с Петровым мне стало понятно, что толчком к его беседе со мной послужила поездка к папе (как своего рода средство шантажа) и что за моей жизнью внимательно следят.

И все же я испытывала некоторое горькое удовлетворение оттого, что не сдрейфила и не сподличала, что осталась «пушкинской Татьяной», как окрестил меня мой мучитель. В молодости все переживается легче. Занятия, домашние дела и заботы, бурные события тех лет довольно быстро изгладили из памяти эту тяжелую ночь. Хотелось верить, что она больше не повторится, хотя, если бы мы с Эльбрусом могли глубже вдуматься в происходящее, мы бы почувствовали глухие подземные толчки, ощущавшиеся повсюду.

Глава 21. Убийство Кирова — сигнал к массовому террору

Еще раньше моего «боевого крещения» произошло событие, которое сегодня видится как сигнал надвигавшейся катастрофы. Но тогда оно хотя и вызвало ужас и негодование, на первый взгляд не показалось столь зловещим. Я имею в виду убийство Кирова в Ленинграде 1 декабря 1934 года. Мне на всю жизнь запомнился этот страшный день. Как всегда, я пришла к девяти часам на факультет. Все сидели в актовом зале, ожидая лекции, и, как обычно, гудели болтовней и смехом. Вдруг вместо лектора по проходу с лестницы быстрыми шагами прошел наш декан профессор Фридлянд, поднялся на трибуну и глухим, скорбным голосом сообщил нам об этом горестном событии. В зале сразу воцарилось гробовое молчание, и мне почему-то стало очень страшно. Было жалко Кирова, всеобщего любимца, исполненного, даже при взгляде издали, такой простоты и обаяния. Кому и зачем понадобилось его убивать? Какое-то смутное чувство неясной, но твердо наступающей беды охватило меня и, как потом я узнала, многих моих товарищей. Это чувство еще усиливалось оттого, что тогдашний парторг факультета, один из наших великовозрастных студентов Д.Д.Сергеев, человек грубый, хамоватый, некультурный, с каким-то нескрываемым торжеством смотрел на нас, особенно на молодежь, странным, испытующим и подозрительным взглядом, будто фиксируя, как каждый из нас реагирует на страшное событие. А мы все, вышколенные и привыкшие безмолвствовать, с грустными лицами подавленно молчали. И только спустя несколько минут начались речи, биение в грудь, выкрики, что необходима бдительность, клятвы в том, что впредь будем ее сохранять.

Тогда невозможно было даже подумать, что вовсе не враги — троцкисты или зиновьевцы — убили Кирова, что это злодейское убийство стало беспроигрышным ходом ловкого игрока: оно устраняло опасного соперника и вместе с этим взывало к отмщению, открывало путь к беспредельной расправе с истинными и, еще более, мнимыми врагами. Но, даже не зная всего этого, нельзя было избавиться от ощущения, что это событие явилось каким-то важным и грозным рубежом между относительно спокойным и новым, безумным периодом в жизни страны.

Впрочем, последствия проявились не сразу. Началось расследование по делу убийцы — некоего Николаева, устанавливались его связи. Картина разворачивалась постепенно, и только уже в 1936 году начали вырисовываться контуры широкой террористической акции против зиновьевско-каменевской оппозиции, с которой связывали этого человека. А тем временем жизнь неслась бурным потоком. События, происходившие на международной арене, как-то вдруг страшно приблизились к нашей повседневной жизни, стали ее частью, так как все более проявлялась ее зависимость от того, что происходило в каких-то далеких странах. Безобразные блефы Гитлера, с помощью которых он захватывал все новые и новые территории, создавали ощущение надвигающейся войны. Не хотелось думать о ней, но приходилось делать это все чаще и чаще.

Были, впрочем, и радостные, вдохновляющие события. Создание Народного фронта во Франции, объединившего наконец коммунистов и социалистов-радикалов, его решительный отпор фашиствующим элементам вызывали у нас в стране и у меня лично горячее сочувствие. Еще более восторженно была встречена революция в Испании, свержение монархии, создание и там Народного фронта. Революционная Испания стала тогда нашей всеобщей любовью. Далекая страна, о которой мы знали до этого, в сущности, очень мало, больше из Сервантеса, Лопe де Вега, Кальдерона, вдруг сделалась близкой и милой. Тем трагичней восприняли мы фашистский мятеж в 1936 году и последовавшую за ним гражданскую войну. Поразительны были также всеобщее воодушевление и сочувствие, вызываемое действиями республиканцев, их первыми победами над путчистами; огорчения, связанные с их поражениями, бедами разбомбленных городов. Сами еще бедные, полуголодные, не оправившиеся после всех пережитых потрясений, наши люди готовы были поделиться с революционной Испанией последним, что имели, принять к себе ее осиротевших детей, послать им оружие и продовольствие. В этом плане политика правительства пользовалась в народе широкой поддержкой. В испанской эпопее мы сознательно или бессознательно искали спасения от ужасов медленно, но неуклонно надвигавшегося всеобщего террора, радуясь тому, что хотя бы на Иберийском полуострове наше правительство действует правильно, гуманно.

Мы не знали тогда, что многие наши интернационалисты, самоотверженно и храбро сражавшиеся в Испании, вскоре сами станут жертвами террора у себя в стране. Пока же все восхищались их подвигами, их боевым крещением в первой схватке с фашизмом. Эта далекая война стала прологом к тому взрыву патриотических чувств, которые в тяжелые годы страшной войны 1941–1945 годов помогли нашей стране выстоять в жестокой, немилосердной борьбе.

В нашей внутренней жизни тоже все происходило в эти годы как-то скачкообразно, лихорадочно. Нам как будто бы не давали сосредотачиваться на тревожных симптомах надвигавшегося страшного террора: героическая эпопея челюскинцев, легендарные беспосадочные перелеты в США через Ледовитый океан сопровождались взлетами народного ликования и патриотизма. Пуск метрополитена, строительство Комсомольска-на-Амуре, Магнитогорска, других городов и предприятий — все это вселяло оптимизм, гордость успехами социализма. Стахановское движение оглушало невероятными рекордами. Улучшение материальной стороны жизни, успехи легкой промышленности, изобилие продуктов в 1935–1936 годах — это тоже было частью нашей жизни, рождало надежды на то, что все как-нибудь устроится, ведь мы хорошо подготовлены к войне: наша пехота, танки, летчики, самолеты — самые лучшие в мире и несмотря на то, что мы войны не хотим, «ни пяди своей земли никому не отдадим» и, как сказал К.Ворошилов, будем воевать только «на чужой территории».

Мы жили в каком-то сладком опьянении, которое пропитывало всю нашу жизнь. Даже содержание «Сталинской конституции» казалось верхом демократизма. Свобода слова, печати, собраний, всеобщие прямые (а не проходившие в два этапа, как было раньше) выборы всех советских органов всеми гражданами, начиная с восемнадцати лет, специальные избирательные комитеты и тайное голосование, но… с одним-единственным кандидатом блока «коммунистов с беспартийными», блока, о котором мы в первый раз услышали. Однако всем было ясно, что эта превосходная Конституция в тех условиях неосуществима. Не составляло это секрета и для меня. Но я утешалась тем, что ведь и французская конституция 1793 года, самая демократическая в тогдашнем мире, тоже оказалась не реализованной. Начинающий историк, я понимала, что в условиях усиления фашизма, трагических испанских событий, недавно пронесшейся и оставившей тяжелые следы бурной коллективизации, невозможна настоящая демократия. Слишком явно шло дело не к демократии, но к диктатуре и не целого класса — пролетариата, но партии или даже, страшно подумать, одного человека. И все же я верила, что когда-нибудь эта прекрасная Конституция будет реализована, что все наладится и устроится.

Поделиться с друзьями: