Пережитое
Шрифт:
Школа наша имела хорошую репутацию, старые добрые традиции. Директор, Андрей Иванович Попов, был добродушным человеком лет пятидесяти и в армию пока не призывался. Он встретил меня хорошо. Однако завуч, красивая, самоуверенная женщина, но резкая и деспотичная, приняла меня достаточно сдержанно и довольно долго ко мне придиралась, стараясь всячески подчеркнуть, что я ничего не умею. Фрондерские позиции по отношению ко мне заняла и учительница физкультуры Анна Ивановна, красивая, но немного вульгарная, в одиночку, без мужа воспитывавшая дочь. Однако постепенно отношения в школе у меня наладились и на меня перестали шипеть. Этому немало способствовали некоторые учительницы и старого, и более молодого поколения. Много помогала и учила меня уму-разуму старенькая, еще с дореволюционным стажем учительница географии, преданная школе до предела; учительница начальных классов Елизавета Васильевна, у которой муж пока не ушел на фронт, но которая с минуты на минуту ждала его мобилизации. Больше всех я дружила с учительницей физики Верой Ивановной Гудим. Мы жили неподалеку друг от друга и часто ходили домой вместе. Муж ее, летчик, был в армии, и она постоянно за него страшно волновалась. Две маленькие ее дочки, четырех и двух лет, вечно болели, и ей, не привыкшей к тяготам, избалованной, жилось ужасно трудно. Тем не менее относилась она ко мне добро и ласково, и я платила ей тем же. Когда я уезжала из Томска в 1943 году, Вера уже полтора года не получала писем от мужа и считала себя вдовой. Однако позже писала, что он вернулся после тяжелого ранения, но более или менее здоровым. Я очень радовалась за нее.
В конце декабря [24] 1941 года Эльбрус со своим начальником Беспаловым уехал в Москву. Что происходило там, из газет и радио было непонятно. Чувствовалось, однако, что фронт стабилизировался где-то на самых ближних подступах к Москве, но будущее оставалось неясным. Все застыло в обманчивой тишине. Мне очень не хотелось, чтобы Эльбрус уезжал в эту неизвестность, не хотелось снова оставаться одной с бесконечными заботами о семье. Но делать было нечего, да и другим приходилось еще хуже. Значит, нельзя было роптать. Мы распрощались дома, так как на вокзал ехать было далеко и расстались на долгих полтора года, до июля 1943. Эльбрус вернулся к своей работе и имел пока бронь. Квартиру нашу он нашел разграбленной — вплоть до мебели и книг. Весь наш скромный достаток пошел на ветер. Теперь не было что надеть, на чем спать, чем укрываться. Но все это казалось чепухой по сравнению с тем большим и страшным, что ворочалось где-то у самого нашего порога, грозя поглотить все. С первого дня приезда в холодную, голодную, бомбардируемую Москву Эльбрус почти ежедневно писал мне письма, в которых разговоры о его повседневных делах и заботах о хлебе насущном, картошке, поленьях дров перемежались с рассказом о делах государственной важности, с краткими сообщениями о положении на фронтах (то, что пропускалось военной цензурой). У меня сохранилось около пятисот этих писем за полтора года нашей разлуки — удивительный памятник будних, одинаковых и вместе с тем столь разных дней войны. Сохранились и мои, тоже почти ежедневные письма о нашей эвакуационной жизни, а также моя переписка с Е.А.Косминским. Еще до нашего переезда в Томск, он переехал из Казани в Ташкент и оттуда продолжал мне писать, тоже почти ежедневно. Письма его были интересны, исполнены нежностью и заботой обо мне. Они по-прежнему приносили мне радость, утешение в моих повседневных горестях, скрашивали мою несытую, суетливую жизнь. Теплое рукопожатие из далекого Ташкента, которое приносили мне эти письма, было моей радостью и утехой.
24
Видимо, в конце ноября: см. начало главы 28 (прим. ред.).
Глава 28. Жизнь в Томске
Через две недели после отъезда Эльбруса, 5 декабря 1941 года, утром, в девять часов, я шла в школу на второй урок. Выйдя на площадь перед театром я заметила, что там царит какое-то необычное, безмолвное оживление. У репродукторов, развешанных по углам площади, собирались люди, как всегда в те дни одетые в темное, с усталыми лицами. Сердце у меня екнуло. Привычка ежедневно слышать горькие слова о вновь оставленных городах и селениях подсказывала очередное сообщение в этом духе, а в этот раз оставить можно было только Москву.
Я застыла у репродуктора. Был пасмурный морозный день, падал сухой, мелкий снег… И вдруг из шипящего репродуктора раздался зычный голос Левитана и шумно разнесся над притихшей площадью. Он звучал необычно торжественно и радостно, ибо впервые за прошедшие полгода перечислял города, которые мы не оставили, а взяли обратно. Знакомые до боли подмосковные городки и поселки! Левитан называл цифры захваченных пленных, военных трофеев, сообщал число километров, на которое немцев отогнали от Москвы. Я слушала и не верила своим ушам. Счастье, невыразимая радость заливали меня, слезы, впервые за эти месяцы, не сдавленные, а свободные, слезы радости текли из глаз. И люди, стоявшие рядом со мною, переживали то же самое. Это было видно по их глазам, жестам, скупым улыбкам. И снова, как в Богдановичах или в темном классе многоэтажки, я ощутила счастье причастности к какому-то большому, единому целому, скрепленному одной судьбой и живущему одним дыханием.
Счастье было не просто в успехах нашей армии, а главным образом в том, что она, несмотря ни на что, выжила, не истощилась в страшной многомесячной битве с врагом, нашла силы при тридцатиградусном морозе в открытых полях под Москвой разгромить непобедимого до того момента врага. В этом была первая близкая, робкая надежда на возможность победы, на спасение от страшной черной чумы, бесконечная гордость за наших солдат, молодых офицеров и генералов, в боях проходивших школу той небывалой войны. В этот момент счастья странным образом сразу забылись страшные поражения первых месяцев, бездарность подготовки к отпору агрессии и даже истребление в 1938 году всего цвета нашего генералитета. Радость заслонила все!
Я выслушала заявление ТАСС до последнего слова, впитывая каждое, как жаждущий в пустыне — каждую каплю воды. Когда голос Левитана замолк, я посмотрела на часы и, поняв, что у меня есть еще полчаса времени до школы, бросилась обратно домой, чтобы рассказать маме и Изе о том, что узнала.
В этот день счастье не покидало меня и никакие неприятности не могли его поколебать. А примерно через три недели я переживала все сначала, сидя в кино и смотря кинохронику «Битва под Москвой», видя в лицо ее безымянных и названных героев, узнавая будущих полководцев, о которых впервые услышала в эти дни: Жуков, Рокоссовский, Конев, Доватор, Чуйков и многие другие — все они в бешеном темпе проносились перед нами на экране. Волна благодарности, отчетливо ощущаемая, неслась к ним из зала. Так целый месяц мы жили в атмосфере великого праздника. Потом снова наступили будни нашей нелегкой, трудовой жизни.
Томск того времени представлял собой приятный, небольшой, уютный городок с богатыми культурными традициями. Он сразу полюбился мне, и жить в нем при всех трудностях было приятнее чем в Омске: две-три настоящих асфальтированных улицы с большими каменными домами, торговыми помещениями и амбарами; красиво застроенный в полуампирном стиле университетский уголок с большим зданием университета, расположенным в обширном парке и дополняемым прекрасным зданием университетской библиотеки.
Большинство улиц было с деревянными тротуарами и одно-двухэтажными домами, но часто очень красивыми, украшенными причудливой деревянной резьбой. Обилие зелени, скверов, парков, лужаек, придомовых садиков, (весной город утопал в сирени и черемухе) делало прогулки по его улицам очень приятными, в отличие от пыльного и грязного Омска. Да и жители были много приятнее, мягче, приветливее. Сказывалось длительное существование Томска как культурного центра, наличие профессуры и студенчества, давние революционные традиции. В Томске тоже оказалось много эвакуированных, но все же меньше, чем в Омске, и они не так наводняли город. Правда, там обосновались три или четыре военных завода, и один из них разместили в здании университета, так что занятия шли в разных местах. Помещение пединститута, бывшей семинарии, занял военный госпиталь. Городского транспорта было мало — только два-три автобусных маршрута. Так что в основном приходилось ходить пешком. С кем только ни сталкивалась я в эти годы на улицах и в учреждениях Томска. Из писем Евгения Алексеевича я узнала, что здесь живет профессор А.И.Неусыхин, о котором я уже писала и к тому времени много слышала, но не была знакома. Он преподавал в университете. Евгений Алексеевич написал ему письмецо обо мне, и мы с ним познакомились. Это было для меня большой радостью и поддержкой. Вскоре обнаружилось, что в Томске в университете работают эвакуированные из Киева старые Женечкины знакомые: академик Александр Иванович Белецкий с женой Марией Ростиславовной и двумя сыновьями — Андреем, хотя и молодым, но известным филологом-классиком, и младшим, начинающим художником Платоном. Жила с ними и жена Андрея — Нина, красивая брюнетка. Находилась там же и семья Самариных: Юлия Ивановна, давнишняя возлюбленная Александра Ивановича; ее сын, как и Андрей, друг юности Жени — блестящий, остроумный, неравнодушный к дамам Роман Михайлович Самарин; его жена — обожающая его и очень некрасивая Галя. Со всеми этими людьми я быстро познакомилась. Общение с ними, хотя и нечастое, скрашивало нашу жизнь в Томске, а потом и помогло мне, когда я стала работать в университете. Были люди из Комитета по делам искусств, с которыми я, однако, встречалась мало, учителя в школе. Дома мы общались с нашей соседкой Марией Абрамовной Кабановой, довольно неприятной, какой-то уж очень меркантильной (и не только) женщиной. Муж ее находился на фронте, а она не прочь была поразвлечься и у нее часто бывали разные молодые люди.
Уезжая в Москву, Эльбрус оставил нам в наследство двух знакомых: своего старого приятеля, музыканта, Эмануила Гольдштейна, довольно беспутного, но доброго, заботливого человека, помогавшего строить нашу печку и растапливать ее, что, впрочем, для нас было довольно мучительно. Недели три он жил в нашей комнате за занавеской, потом неожиданно исчез, очень удивив тем, что даже не попрощался. Потом уже Эльбрус узнал, что он, оказывается, скрывался от призыва, что его в конце концов забрали в армию и в наказание за дезертирство потом посадили на несколько лет. Второй был некий Иосиф Исаакович Дислер, человек уже немолодой, лет под шестьдесят, до войны комиссионер по продаже картин при какой-то художественной организации, а до того — нэпман. Выходец из буржуазной среды, он не сетовал на советскую власть. Будучи не слишком образован, Иосиф Исаакович страстно любил музыку, был очень предан своей бедной калеке-жене, устроенной им в Новосибирске. Веселый, остроумный, неунывающий человек, любитель женщин и вообще всяких удовольствий, он воздыхал по нашей Женечке, но уютно пристроился при Марии Абрамовне, а вечера часто проводил у нас. Этот маг и волшебник по части доставания дефицитных товаров поразил меня, когда однажды преподнес мне детские чулки для Леши, достать которые в городе не представлялось возможным. Дислер постоянно разъезжал, якобы продавая картины советских художников, хотя не знаю, кто у него их покупал — тогда было не до картин; время от времени он появлялся у нас, всегда с какими-нибудь подношениями. Вообще, Иосиф Исаакович был человеком из какого-то старого мира. После войны он вернулся в Москву, жена его умерла, он женился на другой, позднее часто встречался с Лешенькой в Доме архитекторов, где обычно обедал, относился к нему по-отечески и умер сравнительно недавно в возрасте около девяноста лет. Иногда он бывал у Жени с Изой. Как ни странно, он тоже скрашивал наше житье-бытье.
А было оно очень тяжелое. Если бы не обеды из Комитета, хотя и отвратительные, мы бы совсем оголодали. А ведь у меня рос мальчик — тоненький, худенький, как тростиночка, с большими от худобы, блестящими карими глазами, и все время хотел и просил есть. Мы с Женей зачастили на барахолку, продавая свои вещи и затем покупая на рынке невероятно дорогие и все дорожавшие продукты, Картошка стоила триста рублей ведро, полкило масла — двести пятьдесят рублей, литр молока — пять рублей. А мясо — уж не помню сколько, только не по нашему карману. К концу пребывания в Томске я распродала все наши вещи: осталось одно платье и одни туфли (ну, конечно, и теплые вещи). Туго было и с керосином. Его выдавали по талонам, но выдаваемого не хватало: все освещение и приготовление еды требовали керосина. Мы вынуждены были прикупать талоны или даже выменивать их на вещи. Помню, как я сменяла мамину белую шелковую шаль, ее единственную дорогую вещь, на большую канистру керосина. В длинные зимние вечера, когда топилась печь, мы все сидели вокруг нее и не зажигали лампы из экономии. А если надо было заниматься мне или Жене либо почитать перед сном, то жгли коптилки. Как выдерживали это мои глаза — не знаю. С дровами тоже было туго. В Комитете на год давали обычно два-три кубометра паршивых осиновых дров. Этого не хватало, ведь морозы в Томске бывали лютые. Женечка ездила на лесозаготовки и за это тоже получала один-два кубометра, что не решало проблему. Конечно, это ей давалось великим трудом. Мне сказали, что где-то на далекой пристани, где связывают плоты на Томи, можно за водку достать дрова. Водка приравнивалась к валюте, а я получала ее каждый месяц в пайке от Комитета по делам искусств. Стоила тогда одна бутылка пятьсот рублей, столько же, сколько кубометр дров. И как-то в конце лета, взяв две бутылки водки, я отправилась на эту пристань, до которой идти надо было километров пять или больше. Не могу теперь понять, как я отважилась на встречу с пьяными мужиками где-то за городом. Но без дров жить нельзя, и я, преодолев страх, пошла и… ничего со мною не случилось: я сторговалась со сплавщиками, отдала им два поллитра, а они, хоть и могли их отнять у меня и ничего не дать взамен, привезли нам два кубометра отменных березовых дров. Отшагав рядом с подводами неблизкий обратный путь, я была очень горда этим.
Подспорьем для отопления служил шлак, выбрасываемый с электростанции в запруду, ее окружавшую. Электростанция находилась рядом с нами, и жители нашей Татарской улицы по колено в воде собирали в ведра этот шлак. Постепенно и мы с Женей стали так делать: шлак шел на растопку.
Трудно было и с водой. Водопровод у нас в доме отсутствовал, а колонка находилась примерно в полукилометре от нас. Носить ведра коромыслом мы не умели, таскать их в руках, особенно зимой в мороз и скользкоту было очень тяжело. Но мы с Женей приносили по четыре ведра.
Пилить и колоть дрова приходилось самим. Нанять кого-нибудь для этого было очень сложно и дорого. Глядя на распиленные и расколотые жердины, а иногда и большие бревна, добытые с таким трудом, не верилось, что это дело наших с Женей рук. Сначала пилу то и дело заклинивало, она переставала ходить, топор застревал в чурбаке, но постепенно я научилась делать и то и другое и даже испытывала некоторое удовольствие, когда под ударом топора весело разлетались поленья.
В общем, весь день занимала работа. Мы с Женей уходили рано утром, в восемь часов. Я возвращалась часа в три, а она — часов в пять. Потом надо было принести воду, разжечь печку, иногда постирать. Вечером нас ждал скудный ужин, после чего я укладывала Лешеньку спать, а потом сидела над книгами с коптилкой, готовилась к занятиям. Радостей в той жизни бывало мало, и то по большей части это были совсем мелкие радости: вдруг в Комитете выдали что-то сверх обычной еды, или в школе, в буфете, можно было взять домой мисочку винегрета либо овощного рагу, или Лешеньку на месяц прикрепили к детской диетической столовой, где кормили поприличнее.