Перстенёк с бирюзой
Шрифт:
Настасья глаза подняла на боярина, тем и добила. Во взгляде усмотрел Норов и жалость, и свет теплый, и иное что-то, чего не разумел.
– Жалеть принялась? Меня? – склонился к ней, все разглядеть хотел.
– Прости, боярин, прости, миленький, – заплакала, положила ладошку ему на грудь, приласкала. – За что ж терзаешься? Зачем я тебе? На что сдалась глупая такая? Выгони, накричи, не мучай добротой.
Норов и вовсе обезумел. Нет бы, соврала, выгораживать себя стала, так правду молвит, жалостью убивает!
– Выгнать? – обнял плаксу, положил ладонь на кудрявую головушку. – А жить-то как? Дышать чем?
Настя затрепыхалась, руки его скинула и пошла вглубь закутка, будто слепая. Все ворот рубахи дергала, будто продышаться хотела. Как забрела в угол, прислонилась к стене, так и сползать начала. Норов насилу успел подхватить, на руки поднять.
– Настя, Настя, – шептал в душистые волосы. – Да что ж ты... Настя, любая, очнись.
От автора:
Колты – древнерусское женское украшение XI-XIII вв., полая металлическая подвеска, прикреплявшаяся к головному убору
Глава 18
Настасья глаза распахнула, увидала ложницу свою, окошки открытые и солнца свет нестерпимый. На улице пташки щебетали, небо синело, а промеж того виднелись деревца зазеленевшие. Весна пела, теплом радовала.
На лавке лежалось боярышне тепло и мягко, шкура новая мехом ласкала пальцы: уютно, покойно.
– Настя, деточка моя, – в углу ворохнулась тётка Ульяна. – Напугала до смерти. Как тебя в закут занесло? На двор ночью побежала и заплутала? Боярин-то вовремя подоспел, принес тебя в ложню, да девок кликнул. Дочушка, куда ж ты одна пошла, – тётка слезы утирала. – Напугалась? Голова-то не болит? Не ударилась?
Боярышня поднялась с лавки, свесила босые ноги, откинула с лица волосы долгие. Не знала, что ответить тётке, но разумела – не выдал боярин, смолчал о позоре.
– Тётенька, голубушка, не тревожься. Ничего не болит, – утешала Ульяну, что подошла обнять. – Я встану сей миг.
– Куда, дурёха, – тётка укладывала обратно на лавку. – Продышись, оправься. Голодная? Прикажу каши подать. Тебе взвару с медом иль с ягодой? Полежи, Настя, полежи. Сейчас я.
Тётку вынесло в сени, а Настя, оставшись одна, сникла. Улеглась и отвернулась лицом к бревенчатой стене, принялась пальцем выводить на ней узоры. Тем себя унимала и гордость свою подраненную. Стыд душил, совесть грызла, но больнее всего то, что знал Норов о ней, все ведал и не оттолкнул, пожалел.
– Господи, мне посылаешь испытания, так принимаю все, но ему-то, боярину, почто? Мается, сердешный, болеет мной... – слез не лила, видно, кончились все. – Пойти за него? Стерпеть? На все воля твоя, Господи. Если уж суждено мне тут задохнуться, пусть так и будет. Видно, не всем счастья отмеряно, иные в мир явились, чтоб страдать и тем душу свою спасать.
Малое время спустя, в ложницу вошла Зина, принесла снеди, за ней следом – тётка. Принялись хлопотать вокруг Насти. Та сносила покорно: кашу жевала, не чуя, что ест, взвару пила.
– Зинка, вот открутить бы тебе ухи, – ругалась Ульяна. – Тебя почто приставили к боярышне? Где была, окаянная?
– Виновата, – деваха плакать удумала. – Уснула, не углядела.
– Тётенька, не вини ее, – Настя говорила, да голоса своего не узнавала: горький, сухой, что ветер по унылой осени. – Я встану, вышивку хочу закончить для боярина.
– Да? – Ульяна глядела, будто не верила. – Ну коли так, вставай. Оно, может, и на пользу. Садись к окошку. А хочешь, в светелку сведу? Иль во двор? Там на лавке и вышивать станешь.
– Ты не хлопочи, голубушка, сама я, – Настя крепенько тетку обняла. – У тебя дел невпроворот, а я на шее твоей повисла. Все сделаю, а Зина поможет. Ступай, милая, не тревожься, – улыбку из себя давила, но тётку не провела.
– Батюшки святы, – Ульяна перекрестила Настю. – Ты будто мертвая. Настька, не пугай. Ныне схожу в церкву, святой воды взять. Надобно ложню твою окропить, а ну как сглазили? Зинка, глаз с боярышни не спускай!
– Не отойду, – девка кланялась. – Стеречь буду, спать у порога.
Ульяна оглядела Настю, погрозила пальцем и ушла, Зинка уселась на лавку и глаз не спускала, а боярышня поднялась и взялась за гребень, косы чесать.
И вроде дело простое, обыденное, а нынче стократ тяжелее. Ноги словно каменные, руки неподъемные, в груди заледенело, а на душе опустело.
Боярышня себя пересилила, оделась, умылась водицей холодной, какую принесла Зина, насухо вытерла личико рушником. А уж потом и двинулась в сени искать дела.
К вышивке не притронулась, как сулилась Ульяне: руки заняты, а думки одолевают. Взялась помогать Анютке: прихватила половицы и понесла на двор трясти. После воду таскала стряпухе Полине, а вслед за тем ушла полы скрести в девичьей.
Работой себя маяла, усталостью донимала и все для того, чтоб думок своих не слышать. И в том тоже была наука Илларионова, какую помнила Настя хорошо: всякое дело – вода живая, леность – вода мёртвая. Так и лечила себя боярышня до самого вечера, а там уж, помолясь, упала на лавку и забылась тяжким сном.
А утром с рассветом наново взвалила на себя дел, вздохнула лишь в церкви, когда пошла с тёткой к заутрене помолиться Боженьке, чтоб дал послабление Норову, а ей, никчемной, забытья.
Тётка ругалась, пугала, что захворает, коли себя не будет беречь, да Настя будто и не слыхала. Сновала по двору, по хоромам металась, по ложням бегала, пока не разумела – не отпускает тоска, поедом ест и конца и края той пытке не видно.
Пыталась себя уговаривать, наново поминала Иллариона и слова его, что вечного за свете ничего нет, кроме Бога, что минует все, проходит, остается лишь свет Господень, он и указывает путь отчаявшейся душе.
– О свете и не помышляю, мне б хоть малый просвет, хоть лучик тоненький, – жалела себя, пока исподнее полоскала. – А лучше смирения, чтоб не помнить ничего и ни на что не надеяться.
Одно только и тянуло из тоскливого омута – боярин Норов. Настасья в хлопотах своих встречала его и на подворье, и в хоромах. Всякий раз вздрагивала, чуя, что сердце бьется сильнее и окатывает то ли злостью, то ли еще чем, но горячим и таким, что хранит в себе малую толику жизни.
И жалела Норова, и сердилась. А как иначе? Не поймал бы, так уж была бы в княжьем городище, в церковном домке при святом отце. А там и простор, и отрада, и воля. Про Алексея не думала, стыдилась глупости своей и доверчивости, но хотела верить, что свез бы ее пригожий, не обидел бы.