Пеший Камикадзе
Шрифт:
То, что Егор увидел, сразило его наповал. Подкатившийся ком ненависти стал тяжелым, выбив на глаза слезы удушья. Собственной жизнью рискуя, Егор бежал, в лучшем случае — спасать раненых солдат, в худшем — забирать их мертвые тела. Он готов был ко всему, что уготовано было судьбой, но только ни к такому — три непуганые, наглые рожи, сидели за кучей говна и курили! Все Егору было понятно: четыре магазина с патронами на брата. Бесцельно выпущенные, они, конечно же, закончились на третьей минуте боя. Все понятно: страшно! Но никто неразрешал покинуть боевой порядок группы, думал Егор. А как же товарищи, которым нужно было их плечо? Как же все те, которые своих в беде не бросают? Как же узы товарищества и братства, святее которых, ничего нет? Как же сам Егор, бегающий за совершеннолетними придурками, чтобы не стоять и не смотреть потом их матерям в глаза? Как же его семья, жена и маленький сын, которому два с половиной года, и в жихни которых он уже два года отсутствует?!
«Враги!» — прозвучал гневный вердикт в воспаленном мозгу Егора, как ответ на все возникшие за минуту до этого вопросы, что пролетели в голове со скоростью света, но с языка не сорвались. У Егора не было сил, не то место, чтобы сейчас в этом разбираться. Егор лишь тяжело дышал и рычал от злости.
— Вперед, суки, короткими перебежками — Марш! — единственное, что смог выкрикнуть взволнованный Егор, указывая на калитку. За двумя выскочившими солдатами рванул и кинолог Ульбашев, на руках которого была собака. Собака была мертвой.
Как оказалось, собака была убита выстрелом в голову, в правое ухо. В тот момент, когда Ульбашев, с началом обстрела спрятался за бетонным столбом электролинии, напуганная собака, пыталась спрятаться в ногах своего хозяина, но не смогла — ей не хватило места, и хозяин, вынужденно пожертвовал ей.
…Егор бежал замыкающий, перед ним бежал кинолог с мертвой собакой на руках. От давления в глазах Егора все расплывалось. Глядя на плывущие перед глазами окна, Егор вел беспорядочную заградительную стрельбу в сторону домов, и дважды споткнулся о кинолога, который вдруг неожиданно присаживался на колено. Ульбашев приседал вынужденно, потому что неуклюжее тело мертвой собаки всякий раз норовило выскользнуть из его рук, как живое. А стреляющий из автомата Егор не мог видеть его под собой.
В районе улицы Окраинной, до которой оставались считанные метры, кто-то яростно поливал автоматным огнем. Это стрелял Федоров. С перевязанной головой и осколком в глазу, он бегал по палисаднику перед домом, где недавно пострадал от фугаса. Выкрикивая короткие ругательства, и меняя стрелковые позиции, Федоров палил по восьмиэтажкам, отбрасывая опусташенные магазины в сторону. Отбрасывал пустые, пристегивал очередные — снаряженные, продолжая безжалостно давить на спусковой крючок автомата. Его бой был в самом разгаре. Он был возбужден и неуправляем, но сейчас это мало кого пугало. Вбежав в проулок, Егор рухнул на колени. Голова шла кругом и его стошнило.
По приезду на базу Егора уже ждали в медпункте бригады, но он проехал мимо. Шумейкин с медсестрами прибежали в расположение саперной роты сами. Егор лежал на своей постели в грязном. Одетый. Обутый. В голове его, будто жили другие люди, которые разговаривая, доставляли Егору страдания, от чего он морщился и отворачивался, выворачиваясь словно наизнанку.
— Давайте раздевать? — услышал Егор приятный тихий голос. Это был голос женский: мамин голос. Он затих, прислушался, и беззвучно застонал — заплакал, тихими, добрыми и тоскливыми слезами. Егору вдруг вспомнилось самое недавнее детство, когда он еще не был курсантом, не был школьником, а был обычным беспечным ребенком. Когда казалось, нет вокруг счастья и несчастья, радости и горя, а есть одно бесконечное, как небо, мирное представление жизни. И никакой иной она, жизнь, просто быть не может, потому, что есть мамин голос — любовный и нежный. Колыбельный. И ни каким другим, кроме, как нежным и любимым, он быть не должен, как в том далеком и счастливом мире.
…Голос. Как только Егор услышал его, ему вспомнилось, как блестит солнце, на диске маленького зеркальца, и как оно играется на стене солнечным зайчиком, как в этом зеркале ему увиделись, представились жена и сын. Красивое лицо ее прелестно улыбалось Егору, будто не видело на лице Егора слез и страданий. А маленький сынишка, почему-то прятался за мамку, обхватив ее стройную ногу малюсенькими ручонками, выглядывал прищуренным глазом из-за «укрытия» и прятался туда опять…
Стеклов ушел в штаб на доклад, где с нетерпением ждали Егора. Желали заслушивать. Да, впрочем, как позже выяснилось (из рассказа Стеклова), заслушиванием это вряд ли возможно было бы назвать; ругали:
«Где связь! Почему не выходил!.. Арт-корректировщик, он — охрененый!.. Да, где ж он был?! Информации никакой!.. Чуть не угробил всех… командир!..»
Егор лежал в постели, и ему было все безразлично; уже все равно. Напичканный таблетками и уколами, ни на что не реагировал, и был похож на труп.
— Эх, Егор, хорошо, что ты этого не слышал. — Сказал Стеклов, когда вернулся из штаба. — Пороли тебя… за связь, за арт-наводчика… за раненного. И что сам подставился…
«Откуда они об этом знают? — подумал Егор, и догадался. — Стеклов…»
Егор не подал вида, что догадался. Он лежал угрюмый, с поникшей головой.
«В жару боя разве ж возможно сказать, что происходит в данный момент? — кружило в его голове. — Стремительно изменяющаяся картина боя… она не только создает неверное представление происходящего, а иной раз она становилась неверной уже на языке докладчика. На моем языке… Да и большая часть вопросов, даже задаваемая открытым текстом, даже не кодировками, а самыми простыми понятными словами ставили в тупик: «Что у тебя там происходит?» — «Бой… Веду бой! Имею потери: 2-«200»… Нет… 1-«200», 1-«300»… И пока командир судорожно и истерично пытается и без того кратко доложить, выявить противника, скорректировать огонь группы, вызвать огонь артиллерии и сменить позицию… и вообще, как-то действовать на городском поле боя… В кряхтящую и плюющуюся, шипящую радиостанцию он слышит: «Не принял, прием! Что происходит? Повтори, прием!»… В самую пору взять и зашвырнуть эту самую рацию подальше от себя, — думал Егор. — Потому что на месте боестолкновения, на маленькой географической плоскости, среди неумолкаемой стрельбы и разрывающихся гранат, то появляется противник, то исчезает, то появляется, то исчезает; то в одном окне, то в другом, кричит что-то и снова исчезает». — Из-за шума выстрелов крики нельзя разобрать, но значение их определенно было понятно Егору, ибо носили эти крики самый простой и бесхитростный гнев и слова восхваления своего неправильно истолкованного Бога. Не смотря на то, что расстояние, разделяющее Егора, его солдат и боевиков было порядка сорока метров, Егору казалось, он видел их уродливые лица очень четко. Чьи выражения лиц искажались до отчаянности, как оскал животного, кричащего из последних сил и на последнем издыхании. Животного затравленного, позади которого охотничья яма. А на краю пасти — остывающий злобный рык, — такбир «Аллах Акбар!». Он виделся Егору немым собачьим лаем в четвертом слева окне третьего этажа. Но сосредоточенный на своих мыслях Егор вспомнил, как прошептал тогда в ответ — «Спецназ Акбар!», как выпустил длинную тяжелую очередь в створ ненавистного «колючего» окна.
Контуженый Егор потерялся во времени суток, датах и событиях. Ежедневно приходили врачи обкалывали чем-то, горстями ссыпали в рот пилюли. Но Егор никого не слышал и плохо видел. Почти ничего не ел. В придачу, стал запивать лекарства водкой, ссылаясь на то, что только так таблетки начинают помогать. Жадно пил воду, запивая лекарства, следом просил водку. Иногда, Кривицкий подавал ему вместо спиртного, в кружке немного несладкого чаю. От чего Егор пил чай, морщась, тряс головой, лихорадочно глядя вперед себя, как бы стараясь распознать его вкус, но выпивая, не мог припомнить, или понять; облизывал сухие губы и откидывался на влажную подушку.
Казалось, Егор никого не понимал. Спал плохо. По ночам, в кромешной тишине, когда все вокруг спали, и только слышно было, как потрескивают в печи дрова, Егор, вздрагивая всем телом, бредил:
— Надо проверить… проверить… Трусы!
И будто слыша слова в ответ, злился:
— Я сказал, не стрелять! Бегом, сука… вперед!
И нежно:
— Малыш мой, сынок…
Все его мысли, и чувства, и видения, самые разнообразные и любовные и страшные и трагичные, стояли у него перед глазами и кружились вихрем под воспаленными горящими веками. Он затихал, казалось, провалившись в глубокий и спокойный сон, но через мгновение, с какой-то неимоверной силой ясности и яркостью какого-нибудь неожиданного представления, вспышки, вскрикивал, будто захлебываясь тянулся головой кверху по подушке, ударяясь в прутья армейской кровати, жадно хватал воздух, и снова затихал. И в этом полумраке, в этой тишине, только солдат-печник, тихонько склоняясь над Егором, позабыв, что он его командир, сладко и убаюкивающее что-то бормотал себе под нос, поправляя ему одеяло и поглаживая его по плечу:
— Спи, спи, спи…
— Суки, суки… — повторял Егор в бреду.
Пробуждаясь на следующее утро, Егор был тих и не скандален. За навещавшими его врачами и посетителями наблюдал осторожно и недоверчиво, будто не узнавая их, и только когда приходил начальник штаба Крышевский, начинал собираться, копошась, будто готовился подняться, но не мог. Не понимая, почему не может подняться, смущался этого; стеснялся своего вида и положения больного, нездорового человека, смотрел в никуда, слепо отворачиваясь. Все остальное время Егор был в себе, иной раз, выдаваясь глупой, дурной улыбкой. Смотрел на натянутую между кольями палатки бельевую веревку, на которую, то и дело, солдаты подвешивали свое постиранное белье и носки, что развивались от исходящего от алой печи жара, и походили на черных птиц: