Песнь об огненно-красном цветке
Шрифт:
Нет, так нельзя говорить — это было бы нехорошо. И она сказала просто:
— Я полюбила его, поверь мне. Но наш первый ребенок… Ты ведь сам видел его. Это непостижимо! Я, наверно, не все еще тогда забыла… не забыла ту зиму. Никак иначе я не могу это объяснить.
Олави сидел сгорбившись, точно разгадывал загадку.
Но пока Олави думал, она продолжала про себя, обращаясь теперь к богу:
«Ты все знаешь. Я думала, что свободна от него, но это было ошибкой. Мое сердце принадлежало ему, его образ хранился в моей душе, и мне казалось, что любовь вообще не может иметь другого облика… Когда я потом полюбила снова и носила в своем чреве нашего первенца… господи, тебе известны все мои мысли, все чувства. Ты знаешь, что делалось в моей душе, когда ребенок родился… Я ужасно страдала».
Потом она мысленно заговорила с мужем:
«Это так ужасно по отношению к тебе — такому хорошему, единственному для меня. Будто я была тебе неверна. Но я знаю свое сердце. Я хотела нести это бремя одна, поэтому и утаила его от тебя. А теперь пришло время сказать, и мне жаль, что другой узнал об этом прежде тебя». Она взглянула на Олави и увидела, что он ждет чего-то.
— Ты и сам догадаешься, — сказала она, снова обращаясь к нему, — как ужасно я от этого страдаю. Когда я во второй раз почувствовала, что стану матерью, я тайком плакала и молилась. Моя молитва была услышана. Дочка как две капли воды похожа на отца. Это вернуло мне душевный покой и счастье.
Она увидела, как Олави глубоко вздохнул, как смягчился его застывший взгляд.
Ее охватила удивительная нежность, захотелось наговориться с Олави обо всем, что она передумала в одиночестве за эти годы, — о жизни, о судьбе, о любви… Думал ли и Олави обо всем этом? И к чему пришел? Ей самой кажется, что людям, которые однажды соединились и открыли друг другу сердца, очень трудно совсем с этим расстаться… особенно женщине. И первую любовь потому так трудно забыть, что о ней столько мечтали. В ней, как в линзе, сосредоточено все, поэтому она оставляет в душе человека такой неизгладимый след.
Но язык ей не повиновался, — казалось, за эти годы они совсем отвыкли друг от друга и им не о чем говорить. Она прервала свои размышления и со вздохом сказала:
— Что суждено — неизбежно свершается, от жизни не убежишь.
— Мы ни от чего не можем убежать! Прошлое кладет на нас свою печать и следует за нами как невидимая тень, потом, независимо от того, где мы находимся, однажды настигает нас, — я в этом убедился.
— И ты тоже? — Ей снова захотелось поговорить с ним откровенно. Столько надо было бы рассказать обо всем, что пережито и передумано за эти годы. Ему, видно, тоже есть что сказать.
Но это было невозможно. Казалось, они удивительно близки и вместе с тем бесконечно далеки — близки в прошлом и далеки в настоящем. Независимо от их желания, они замкнуты друг для друга.
Что было потом — это она помнит смутно, — может быть, они говорили, может быть, молчали, думая каждый о своем. Потом, как ей помнится, Олави встал и протянул руку.
— Прости! — сказал он дрогнувшим голосом, и в этом слове заключалось очень многое.
Сама она, растроганная, тоже сказала:
— Прости!
Ей было не совсем ясно, за что Олави просит прощения, но она чувствовала, что это необходимо, что это хорошо, что этим они кончают с прошлым и освобождаются друг от друга…
Она ясно помнила слова, которые сказала ему на прощанье. Они вылились сами собой, потому что она давно уже об этом думала:
— Я слыхала о твоей жене, Олави… и радуюсь, что она такая. Такая тебе и нужна… заурядная женщина тебе не подошла бы…
А может быть, она и не сказала этого вслух, может быть, это сказали только ее глаза? Олави, во всяком случае, понял все — это было видно по его глазам.
Потом он ушел — сказал, что спешит.
Паломничество
Гости будут! Будут непременно:
Мурка на скамье сидит, умывается.
Олави что-то задумчиво строгал. В комнате было тихо, как в церкви, только лезвие ножа поскрипывало да тикали часы на стене.
Важные гости
Будут непременно:
Мурка так старательно мордочку моет.
Мурка часто мордочку моет,
А на берегу Болотном гости редки.
Олави мастерил рукоятку для лопаты. Осиновое дерево было таким же белым, как рукава рубахи, выстиранной Кюлликки.
Кюлликки ушла в деревню, но мысли ее оставались дома.
Гости, гости будут
Непременно.
За дверью грохочут шаги!
Дверь скрипнула, кошка испуганно спрыгнула на пол. Олави поднял голову.
Вошла гостья — молодая, по-господски одетая женщина, с высокой прической, в легкой, кокетливо надетой набок шляпке. Она насмешливо улыбнулась, но, кажется, немного смутилась.
— Добрый день! — сказала она с деланной непринужденностью, быстро подошла к Олави и протянула ему руку.
Олави молча оглядывал ее с ног до головы, будто узнавая и не узнавая ее, не желая узнать.
— О-о! Что же ты таращишь глаза? Неужели не узнаешь меня — родную-то свою? — усмехнулась она. — Должно быть, столько перевидал рябин и всяких других деревьев, цветов и ягод, что одну от другой не можешь отличить?
Рукоятка дрогнула в руках Олави, лицо стало таким же белым, как рубаха.
Женщина рассмеялась ему в лицо и бросилась на диван, принимая беспечную позу.
— Вот, значит, мы теперь как — и рот разинули. А ведь раньше, бывало, не зевали.
Олави сел и молча смотрел на гостью.
— Твоя княгиня-то дома? — насмешливо спросила женщина.
— Нет! — вспыхнул Олави.
Женщина выпрямилась.
— Это хорошо! — воскликнула она с какой-то угрозой. — До нее мне дела нет, я только к тебе. Да и для нее так лучше… вряд ли я показалась бы «госпоже» желанной гостьей.
Женщина улыбалась, но слова ее источали яд.
Олави показалось, что сердце его раскололось надвое: одна половина затянулась льдом по отношению к той, которая сидит перед ним, а вторая — вскипела из-за того, как она говорила о Кюлликки. Он хотел сказать ей: говори что угодно, но насчет Кюлликки держи язык за зубами, однако женщина уже продолжала:
— Что же это мы такие торжественные? Я ведь пришла повидаться с тобой — давно не видались. Поговорим-ка снова про… любовь, может, и я теперь сумею что-нибудь сказать о ней.