Песочные часы
Шрифт:
А он все плывет. И кричит что-то… Не нам, а на ту сторону… Вот ведь как: на ту, на русскую, значит, сторону… Вот ведь как…
Макс замолчал. Луна раскуталась, разметав облака, и теперь светила прямо нам в незавешенное окно, словно нарочно. Чтобы я видел лицо Макса во всех его мелочах, даже с легкой косинкой правого глаза, которая, возможно, проявляется у него только в минуту волнения…
И чтобы я не думал, что это сон, что это одни только мои мечтания… Чтобы я чувствовал всем своим существом, и кожей, и нутром… Чтобы я тоже видел то, о чем он говорит… Потому что не было ничего в жизни для меня важнее и нужнее… И я боялся торопить Макса. Но боялся и того, что он замолчит. Но он не замолчал.
— Значит, я выпустил всего два патрона. И может быть, не от моей пули он ушел под воду. Этого я уже никогда не узнаю. Никогда.
Макс опять замолк, но пить больше не стал. Луна светила ему в лицо, глаза были странные, словно невидящие. Или видящие то, чего нет. Но оно было.
— Я тогда думал, — с натугой продолжал он, — что после этого мир перевернется. Что так просто не может уже продолжаться жизнь. Но ничего не произошло. Нам выдали по сто граммов шнапсу и отправили досыпать. Я улегся и подумал, что как раз так лежал рядом с Малышом, лицом к нему. И почему-то протянул руку, словно надеялся дотронуться до него. Мне показалось, что сено на его месте еще теплое. А потом, на исходе ночи, его подгреб под себя долговязый Шульц, который лежал с другой стороны. Я еще не спал, но ничего не сказал ему: конечно, я мог сразу потащить это сено к себе. Но почему-то не сделал этого. И теперь злился на Шульца…
Макс задумался, как будто это соображение насчет сена было главным в его рассказе. Я решил, что он больше ничего не скажет, так долго он молчал. Но он добавил как-то нехотя и, может быть, уже раскаиваясь в том, что рассказал мне:
— Потом нам зачитали приказ о том, что «рядовой Арнольд Купшек, будучи, как выяснилось, психически неполноценной личностью, бросился в реку, пытаясь переплыть на ту сторону, почему по нему открыли огонь для пресечения информации противника».
И насчет нас: как мы «четко и согласованно» действовали, в результате чего пресекли-таки… В общем, Арнольда Купшека из списков исключить, а нас наградить: каждому три дня отпуска. Только не сейчас, а по прошествии некоторого времени. Я думаю: это тоже чтобы не было «расползания сведений».
Так что отпуск я получил только сейчас. А те четверо ничего не получили: одного в первом бою убили, двое на минах подорвались. Их разнесло в куски. Я это видел. А четвертый — пропал, улавливаешь? Пропал — нет, и все!.. Так что из пятерых я один остался…
В этих словах Макса, где-то на самом их донышке, что-то крылось. Кроме простого сообщения о судьбе тех четверых. Как будто эти четверо и он — все были связаны убийством и теперь он, Макс, один — в ответе.
Так, приблизительно, я понял. Но я думал все время об этом Арнольде, а не о Максе и тем более не о его товарищах…
Ведь это все было для меня открытием. Я жил в густой атмосфере официальной пропаганды и, разумеется не веря ей, не мог все же составить себе представление о действительности. Я не верил и в «другую Германию».
Рассказ Макса дал пищу моим смутным, бесплотным надеждам. Я продумывал услышанное, уже чувствуя под собой твердую почву, эту землю, на которой теперь укрепился не Вальтер Занг, а другой, настоящий… Это была та же почва, на которой стоял погибший так необычно, но вместе с тем закономерно, Малыш. Я чувствовал под ногами ту землю, на которой теперь, наверное, дерутся мои родители и все лучшие люди, которых я знал…
И совсем забыл про Макса. Он выглядел почти трезвым: наверное, то, что он переживал, было сильнее штейнхегера. И конечно, еще сильнее оно было оттого, что ему предстояло встретиться с матерью Арнольда.
Тут я вспомнил начало нашего разговора…
— Значит, матери послали похоронное письмо?
— Да, конечно. Стандартное письмо, знаешь, литографированное… О том, что ее сын пал смертью героя…
— И ты хочешь сказать матери правду?
Мне было жаль Макса, я не хотел бы растравлять его рану. Но мне нужно было знать… У меня была уже своя собственная мысль, свой собственный план, свой расчет…
— Наверное, должен. Не знаю, я даже не думал об этом, пока мне не дали этот проклятый отпуск, о котором я вовсе позабыл. Но, ты понимаешь, Малыш. Он так гордился своей семьей. И без конца талдычил про «традиции»… Слушай, — он схватил меня за руку, — ты ведь не думаешь, что Малыш в самом деле был психастый?
— Ни в коем случае, — ответил я. И хотел добавить: «Наоборот…» Но удержался, потому что новая мысль пришла мне в голову, и она была настолько важной… Она могла мне открыть выход…
— Ты хорошо сделал, что рассказал мне все это, Макс. Тебе должно быть легче от этого. Я очень тебя понимаю.
— Да, мне стало легче, это верно, Вальтер. Когда с кем-то поделишься… Ничего, конечно, от этого не меняется, но все-таки легче.
Кажется, я приближался к своей цели. И я спросил напрямик:
— Ты никому-никому не рассказывал об этом?
— Нет, конечно. Такое ведь не каждому расскажешь.
— Вот именно. Ты и хозяину не рассказывал?
— Ему-то уж во всяком случае…
Вот как! Я ожидал услышать другое… Он продолжал:
— Я не мог ему сказать, что я убил Малыша. Это уж никак. Никак. И я тебе больше скажу: оттого, что я должен все это держать втайне от Филиппа, — от этого мне еще хуже… Он ведь ко мне как к сыну… А такое он не должен знать, нет, нет!
Кажется, я поразил две цели сразу. Да, я узнал, что Филиппу нельзя рассказать такую историю. Нельзя потому, что он осудит, потому, что Макс падет в его глазах; во всяком случае, Макс это предполагает. Я узнал и другое: Макс чувствует себя убийцей и потому не может явиться к матери Малыша. А может быть, он затеял со мной этот разговор неспроста? Может быть, не у меня первого возникла мысль, что не он, Макс, а я могу отправиться туда? Или по-другому: определенного расчета Макс не имел, но действовал инстинктивно, рассказав мне обо всем. Тогда мое предложение будет тем более кстати…
Ночь все еще длилась, но лунный свет потускнел, луна оплывала, как свеча, и рябь пошла по небу; ведь был уже ноябрь, и, вполне возможно, пойдет снег.
— Тебе не надо идти туда, Макс, — сказал я убежденно. — Если ты скажешь им правду, как ты посмотришь им в глаза? Матери невозможно сказать, что ты не мог иначе… А если не говорить правду, то зачем идти?
Макс придвинулся ко мне и слушал меня, словно оракула. Он был совсем мальчишка, несмотря на все, что прошел. А я чувствовал себя старше и опытнее. Да, в самом деле, можно ли утверждать, что я так-таки ничего не пережил и ничего не испытал? Макс может хоть перед кем-то открыться. А я?..
Но время никак не подходило для самоанализа.
— Если ты хочешь, я пойду к ней.
И мне тотчас стало ясно: Макс, не отдавая себе в том отчета, ждал от меня этих слов. Нет, не думаю, что он имел эту мысль с самого начала. Но, видимо, я был прав: она подспудно существовала… И теперь он ухватился за нее.
— Ты действительно пойдешь к ним?
— Да, после того, как ты уедешь.
Он помолчал, как бы прикидывая.
— Почему? — спросил он наконец.
— Потому что тебе предстоят еще большие испытания. А я… я живу спокойно, если можно вообще говорить о покое во время войны, когда бомбят и все такое. Но не сравнить же с тем, что ежечасно грозит тебе. Рядом с тобой я просто беззаботный, беспечный юнец… — Меня даже всего перекосило от моего вранья. — Так не будет ли справедливо, чтоб я взял на себя это очень трудное для тебя дело? И лучше, если я это сделаю, когда тебя уже тут не будет, — вдруг она захочет сама с тобой встретиться, наверняка захочет…