Петушиное пение
Шрифт:
Я пожимаю плечами. Существуют вещи, от которых у меня нет лекарств. Педро, стоя на спинке скамьи, нашептывает мне:
– Скажи ему, что солнце на свете одно и всюду оно одинаково прекрасно.
Я перевожу это Заморе на человеческий язык и добавляю от себя, что-де и тут, на склоне за нашей деревней, прекрасный лес. Но Замора, поднявшись на ноги, немного постоит передо мнoй, вытянувшись вo всю свою раскидистую длину, и махнет длинной рукой в направлении усеянного звездами высокого неба.
– Эх, что вы знаете, - скажет и, втянув голову в плечи, раскачиваясь ну впрямь как маятник на часах, - большими шагами отправится досматривать сны о лесах за далеким морем.
ХХII
Или плотник Марко. Сидит возле меня, усы обвисли по сторонам вечно полуоткрытого рта, и, своротив голову назад, глядит на луну.
Это все, что ему нужно. Глядеть на луну, идти к ней, за ней. Как любовник за любовницей, как паломник к цели своего пути, как лодка к пристани. И все, чего он хочет, - это знать: отчего его так притягивает к бледному лику на куполе небес, когда луна во время полнолуния cбрасывает последнюю вуаль тьмы.
В сотый раз со все большей неуверенностью что-то объясняю ему о малокровии, советую выпивать стакан вина перед сном, перечисляю овощи, в которых много целительного железа, приношу какие-нибудь порошки из своей торбы. Но Марко продолжает неподвижно сидеть, oткинув голову назад, и молча глядит на луну, свет которой, как бабочка, садится на бескровные губы его полуоткрытого рта.
Пока Педро не разрежет тишину ножом своего кукареку. Перелетит через мое плечо со спинки скамьи на сиденье, вернется на прежнее место и злобно закричит:
– Луна, луна! Пускай смотрит на солнце! Когда оно опаляет икры женщин на полях. Только это ему и поможет.
Хотя Педро давно должен быть на насесте, он продолжает громко возмущаться, точно сейчас утро.
ХХIII
Палада, что живет у верхнего конца деревни, имеет все, что только можно пожелать. Хорошую жену, красивых, здоровых детей и усадьбу - из лучших в деревне. Только одно гложет его, как червь яблоко, которое могло быть самым сладким на свете. Скупердяй пуще своей сестры мельничихи Тарабовой, он судится за каждую межу, за каждый клочок земли, за каждый кусок дерна со всеми, чье поле граничит с его участком. Это уже стоило ему немалых средств, не один гектар он мог бы уже прикупить на то, что потратил на суды; дважды он затевал с соседом поножовщину, один раз чуть не истек кровью, но все не успокаивается, продолжает судиться за каждый камень. Любая борозда на краю поля мучает его и лишает сна. Тогда он выбегает в ночь со сжатыми кулаками и вздувшимися на лбу венами, пытаясь охладить гнев ночным ветерком.
Пopoй на минуту присядет возле меня.
– Опять он припахал кусок межи, и на самом лучшем поле, внизу у ручья. Я его убью, увидите! Подожгу этому мерзавцу амбар!
Позволяю ему выпустить пары, потом уговариваю:
– Палада, - говорю, - к чему столько гнева из-за кучки камней?
– Из-за кучки камней!
– возмущается он.
– Мои отец и дед десятки раз переворачивали каждый камень, чтобы проверить, есть ли под ним пахотная земля. И она была. Черный перегной. Он принадлежит мне.
– Ну, хорошо, пусть будет так. Возможно, и Филиппов дед переворачивал какой-то камень. Но главное - разве тебе мало того, что есть? Только подумай, вo что тебе уже обошлись эти суды... Стоит ли того тот камень?
Так я подобным образом пытаюсь его урезонить. Но он не перестает бить кулаком по скамье и еще пуще бранится:
– Даже если придется продать последнюю корову. Даже если придется красть... уж я-то знаю, в котором тюфяке прячет денежки моя сестра мельничиха, даже если меня посадят, все равно он ничего не получит. Эта межа моя, и я ее никому не отдам!
– Знаешь, чем это кончится?
– говорю ему.
– Снова подеретесь, снова будет поножовщина. Ведь ты весь в шрамах, а может кончиться и того хуже.
– Не отдам, не отдам, - стоит он нa своем.
– Даже если он меня убьет, мой сын, когда подрастет, снова припашет эту межу к нашим полям. Да не убьет, увидите, прежде я убью его.
– Он встает и колдыбает от меня, будто пьяный.
– Шел бы ты лучше к жене под перину, - кричит ему вдогонку Педро. Потом садится ко мне на плечо и добавляет ужe только для меня: - Будет пожар. Подожжет он амбар соседа. Увидишь, будет пожар.
– В эту минуту и Педро говорит, будто пьяный.
XXIV
Сегодня умерла Тереза. Я ожидал этого не одну неделю. Знал, что мои лекарства уже не помогают, заросли туманов, которые в течение многих лет обволакивали ее мысли, в последнее время густели, пока не подобрались к сердцу, не затушили последние искорки пульса, не заставили их погаснуть.
Когда Марта, ее красивая внучка, вела меня к ней в последний раз - и я подозревал, что это мой последний визит, - я смотрел на танцующие ноги девушки, всегда успевающие на шаг опередить меня, на округлость ее молодого, созревающего тела, очертания которого колыхались под легкой тряпицей синего платья, на ее пшеничные волосы, развевающиеся над округлившимися плечами, и тысячи слов готовы были сорваться с моих губ.
Тереза умирает, хотел я сказать. Она была красива. Пожалуй, даже красивей тебя. Сколько мужчин не могли оторвать глаз от ее бедер, скольким она снилась по ночам. И я так же умру, и ты. И почки твоих грудей расцветут и увянут, и рассыплются в прах. Меня так и подмывало хоть раз погладить золото ее волос, прежде чем старость превратит их в серебряную каску, подобную той, что еще вчера украшала Терезину голову и вскоре рассыплется в серый пепел. Только раз, - хотел я сказать, - пока мои пальцы еще не утратили осязания, пока тьма не спугнула последний луч света в моих глазах. Это и тысяча иных вещей готовы были сорваться с моих губ, но сколько стеллажей книг заполнили бы эти слова, которые мы оставили на пороге наших замыслов.
Мы торопливо шли к ложу умирающей старухи, я с никому не нужной торбой через плечо, Марта, как всегда, на шаг впереди, но когда я склонился над Терезиной высохшей грудью, сердце под этой грудью уже отсчитало свое время, умолк последний шелест, туманы сгустились в черную тьму. Веки, по которым я провел ладонью, были уже остывшим пожарищем.
Я возвращался один. Только теперь я вспомнил, что на этот раз Педро меня не провожал. Может, гонялся за курицей на какой-нибудь из ближайших мусорных куч, но скорее всего почувствовал, что я иду, чтобы засвидетельствовать один из множества последних путей, а от таких визитов он всегда уклонялся. Только палка из дерева сладкой вишни осталась со мной, и я опираюсь на нее тяжело, мне даже кажется, будто она прогибается под бременем моих печалей.
Каждый раз я возвращаюсь как полководец после проигранной битвы. И мне еще хуже, чем такому полководцу, ибо тому остается мечта о мести, о следующем этапе борьбы, о новых битвах, в которых он сможет обратить проигранное сражение в победу. Мне же остается лишь уверенность, что даже если я выиграю следующую битву, войну я в любом случае проиграю.
Сколько раз я так возвращался, сколько раз спрашивал себя: почему? Зачем снова браться за оружие, если знаешь, что на любом поле боя в конце концов ты проиграешь? И сколько раз я на следующий же день снова вступал в бой.