Петушиное пение
Шрифт:
ХVII
Я борюсь с этим давно. Оно держит меня, как удочка, на которой я трепыхаюсь. Ничего не помогает, каждый раз острие крючка вонзается еще глубже.
Если я спрашиваю отца Бальтазара, он отвечает:
– Тот, Кто там, над нами, руководит каждым нашим шагом.
Ответ Педро вы уже знаете:
– Мало тебе того, что сегодня прекрасный день?
Словарь его не богаче, чем песня шарманки. Он мне не поможет, ни он, ни Бальтазар, а других я и не спрашиваю.
Сижу порой на склоне в лесу и говорю себе: вот дерево. Время терпеливо вычерчивает на нем годовые кольца, сок поднимается по его стволу до кроны, в которой я сейчас слышу дятла, выстукивающего непонятное мне послание. Однажды, когда дерево дорастет до определенных размеров, придут дровосеки с топором и пилой и завершат его жизнь. Но возможно, еще до них появятся гусеницы бабочек-монашек, обгложут кору на стволе, и дерево зачахнет, рассыплется в труху прежде, чем сможет послужить балкой для постройки или порогом для дома.
В другой раз говорю себе: вот камень. Возможно, он лежит здесь целую вечность. Возможно, его привезли сюда вместе со щебенкой. Возможно, извлекли из земли плугом на ближайшем поле и перевалили сюда, где он не мешает. Пыль и земля приросли к нему, дожди и снега постепенно его вымывают. И это все? Это жизнь, сюжет жизни дерева, камня? А может, он лежал или еще будет лежать посреди ручья, чтобы в решающую минуту послужить кому-нибудь, кто иначе не смог бы попасть на: другой берег?
Или я сажусь на скамью перед домом и читаю следы, оставленные в пыли теми, кто здесь проходил. Большие следы мужчин - по дороге к полям и виноградникам, маленькие - детей, пробегавших тут по пути в школу, тяжелые шаги ночного сторожа, который трубил здесь, отсчитывая время. Если лежали передо мной следы всех, кто тут когда-то прошел, пожалуй, по тому, как они перекрещивались, перемешивались, переплетались, по следам всех полков, промаршировавших тут, всех праздничных процессий, по следам тех, кто нес крестить детей, тех, кто шел за сотнями гробов на кладбище, по параллельным, тесно друг к дружке прижавшимся следам влюбленных, по глубоко вдавленным следам еле передвигающихся старцев, возможно, по кружеву всех этих следов я мог бы вычитать какое-то сквозное действие. Возможно, я нашел бы в них ответ на свой вопрос или хотя бы ключ к нему.
Вxoжy в дом и, пока закрываю ставни, слышу, как Педро кричит мне с забора:
– Зачем ты убегаешь? Дождь скоро кончится. Снова будет прекрасный день.
Он и сегодня ничего не понимает. Только выводит меня из себя своей однообразной песенкой. Но тучи неожиданно разверзаются, и я могу злорадно посмеяться, наблюдая, как он сломя голову мчится на насест, с крыльями, обвисшими под потоками ливня.
ХVIII
Я вижу столько снов, что утром лишь изредка могу припомнить, что же мне снилось ночью. Но бывает - сон, словно готовящаяся к полету птица, увязнет коготком в сети памяти, тогда я осторожно переношу его из ночи в день и рассматриваю со всех сторон. Такой сон я поймал нынешней ночью.
Снилось мне, будто я был в костеле. Никто не знал о моем присутствии, впрочем, кроме отца Бальтазара, здесь не было ни единой живой души, а от Бальтазара я был скрыт колонной и видел, как он стоит на коленях в открытой исповедальне, бьет себя в грудь и долго кается во всех грехах. Потом, тяжело подняв свое упитанное тело, переходит нa другую сторону исповедальни и, перекрестившись, сам себе дает отпущение.
Эта картина рассмешила меня, и я проснулся. Утром, вспомнив сон об отце Бальтазаре, я, к удивлению Педро, продолжал смеяться. Ему я предпочел не говорить о причине смеха, хотя обычно поверяю многие секреты. Не поведал я ему, что очень похоже на Бальтазара из моего сна долгие годы веду себя сам. Исповедуюсь перед собой и сам же отпускаю себе грехи.
А за эти годы мне было в чем покаяться.
Я думал, что лгу, когда пообещал Наде: "Приду, разумеется, приду". Порой мы говорим правду, сами того не подозревая. Из слабости. Я пришел, разумеется, пришел, и еще много раз возвращался в ее объятия, после которых всегда, опомнившись, чувствовал, будто меня четвертовали, распяли на дыбе между стыдом и жалостью.
Со временем стыда поубавилось, а жалость созрела, стала гроздью терпкого винограда. Жалость к нам обоим. К красивой женщине, которая с растущей горячностью отдавала мне все, что имела, все, что могла дать, и к себе самому, который приходил, каждый раз должен был приходить и брать, получать, прекрасно сознавая, как мало может дать в ответ. Ибо что мы можем дать колодцу, к которому многократно приходим, чтобы утолить жажду? Что можем дать огню, к которому приходим с мороза, чтобы согреться? Что - водам речки, в которую погружаемся лишь потому, что нам необходимо охладить жар?
Бывали дни и ночи, когда Эва уходила в квартиру Варды и мы оставались одни, а однажды мы вдвоем на целую неделю уехали к морю, и одиночество, в котором мы с Надей там оказались, превращало нас в некое подобие супругов. Надя готовила еду, играла для меня на рояле, убирала за нами, стирала, гладила, а ночью брала меня к себе, каждый раз по-новому: то как усталого путника, то как дитя, испуганное дурными снами, то как завоевателя, перед которым раскрываются триумфальные врата порабощенного города. Я играл все эти и многие иные роли. Надино тело было моей скрипкой, ладьей, на которой я уплывал от бури. Но скрипач или кормчий, завоеватель или путник - всегда я только получал, принимал дар, всегда только брал, насыщал голод, утолял жажду, а сам лгал Наде, но отнюдь не себе, изображая подобие любви.
Несмотря на всю жалость к ней, я всякий раз возвращался победителем, опьяненный самолюбием, очерствевший от невероятной гордости, отупевший. Как страус, я прятал голову в песок перед завтрашним днем, как бобр, без конца воздвигал новую плотину, которая не позволяла потоку чувств выплеснуться через край. Укоры совести я отгонял, словно назойливого пса, и спал, как срубленное дерево, без снов. Утром, во время бритья, я лихо насвистывал, а Педро, привлеченный непривычными для него звуками, усаживался на карнизе и одобрительно, словно мы с ним две птицы из одной стаи, комментировал:
– Доктор, ты начинаешь мне нравиться.
Так продолжалось, пока наконец мои плотины не прорвало. Сперва я швырнул в него кисточку, в следующий раз погнался за ним с бритвой, а потом он уже посмеивался надо мной издалека.
– Мы решились. Возьмем да и поженимся, - объявил мне Варда в конце лета.
– Эва права. Так будет легче. Я к ней привык, лучше ее мне уже, пожалуй, не найти, так что будет свадьба. Через месяц. Надеюсь, ты не откажешься быть моим шафером.
Так, душ с ясного неба. Я не мог бы сказать, что нечто подобное предчувствовал. Просто никогда об этом не задумывался. Правда, они знали друг друга, так сказать, с детства, выросли в одном городе, где у Эвиного отца была кожевенная фабрика. Но он проиграл свою дубильню в карты и на бирже и завершал неудавшуюся жизнь счетоводом на собственной фабрике положение в глазах таких почетных горожан, как, к примеру, отец Варды, известный адвокат, позорное и унизительное, а потому, даже если бы я об этом размышлял, то едва ли мог предположить, что мой друг пойдет к алтарю именно с Эвой Бальдовой. Да и Эвина так называемая репутация вряд ли помогла бы мне увидеть в ней будущую жену уважаемого нотариуса. Но такова жизнь, на каждом шагу и за каждым углом придумывающая все новые чудеса. Головы многих сбившихся в кучки горожан, доверительно делящихся сплетнями, давно уже не покачиваются с осуждением по поводу выбора моего приятеля. Теперь во всей округе не сыщешь семьи счастливее, чем у Варды. И когда во время прогулки люди встречают нотариуса с постоянно улыбающейся женой и двумя прелестными детишками, перед ними с уважением и завистью снимают шляпы.
Итак, Варда был прав. Он не нашел бы жены лучше Эвы. Но для меня его решение было как пощечина, как горсть ледяной воды в лицо, от которой мы приходим в себя как после обморока. Вдруг я понял, что и мне придется на что-то решаться. Но так же ясно я тогда понимал, что на этот шаг у меня не хватит сил.
Надя была откуда-то с юга. Они с Эвой встретились в консерватории, где Надя училась игре на фортепиано, а Эва поступила туда после смерти отца, когда выяснилось, что приданое, которое скопила для нее покойная мать и к которому отец не смел прикасаться, теперь принадлежит ей. За это время оно настолько увеличилось, что обеспечивало ей беззаботную жизнь. У Эвы был нежный, приятный, хоть и не слишком сильный голос, и она решила исполнить свою давнюю мечту, учиться пению. Они жили вдвоем, подружились и во всем держались заодно. Через два года обе познали границы своего дарования, простились с ученьем, но не с богемным образом жизни, к которому привыкли. Некоторое время вдвоем ездили по свету, выступали в курортных местечках, в кафе и ночных заведениях не столько ради денег - Надя тоже достаточно унаследовала после смерти родителей, а ее брат, управлявший теперь их имением, боготворил ее и послал бы любую затребованную ею сумму, - сколько потому, что им это нравилось, потому, что в ту пору именно так им хотелось жить. Потом приехали отдохнуть в Эвины родные места, тут на их пути возник Варда, и его встреча с Эвой в конце концов изменила судьбу их обоих, а косвенно и судьбу Нади, да и мою тоже.
Голова у меня превратилась в поле боя, по которому войска двигались навстречу друг другу, вступали в кровавые битвы, кое-что завоевывали и вновь отступали, и ни одно не могло одержать победу. Надя была красива. Пахла солнцем и южными виноградниками. Была тихая и преданная, как пахотное поле, раскрывающееся перед сеятелем. Иная, совсем иная, минутами она все же напоминала мне Анну. Но именно в эти минуты боевые трубы особенно настойчиво призывали меня к отступлению. Все, что тогда во мне бушевало, сегодня уже не имеет значения. Надя, верю, счастливо вышла замуж за хозяина усадьбы, соседствующей с полями ее брата, а я фельдшерствую один в своей деревне, уже без коня, который понес бы меня к новым грехам, один c петухом, чей хвост тоже уже начинает утрачивать блеск. Изредка еще задымится уголь ревнивых воспоминаний. И это все.
А тогда, в ночь перед свадьбой Варды, мы с Надей лежали, обнявшись, но словно разделенные невидимой стеной невысказанного вопроса. Никогда мы не были связаны теснее, никогда так не прорастали один в другого, никогда не были так тесно сплетены, никогда царство тела не правило такого великого бала. Но вопрос, который ни один из нас не перенес через ограду губ, все же вклинился между нами, и трудно сказать, что тут было сильнее - страх перед тем, что все же придется это слово произнести, или печаль от того, что мы его не произнесем. Что с нами будет? Так звучал вопрос. В ту ночь я знал: он переполняет Надю. Это было то, что лежало на дне моего непокоя, что в конце концов осталось невысказанным.