Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Встать! Сволочь, грязный иблис! — выкрикнул я. Приказал автоматчикам:

— Взять его!

Автоматчик рванул эсэсовца за грудь, приставил к горлу штык. И тут случилось такое, что я никогда, ни до, ни после не видел, не то что на войне, своими глазами, но даже в кино.

Эсэсовец ухватил штык и в бешеной ярости стал грызть его зубами. Да, да он грыз самым настоящим образом, как грызет бешеная собака палку, при этом вставные, тоже стальные, его зубы скрипели, скрежетали о сталь.

Автоматчики уволокли его. Летчики заняли пустовавшие квартиры. Я долго думал после этого случая о природе этого уже явно психически ненормального поведения фашиста, не всех, но многих. Тех самых, приказавших расстрелять пленных, убивших наших стариков-хозяев, убитого фашистами советского солдата, на залитой кровью спине которого хорошо просматривалась мастерски, именно мастерски, вырезанная звезда. Совершалось это варварское художество не спеша, со вкусом, опять же с немецкой педантичностью, каждый штрих рисунка — именно рисунка, видно, по линейке. Эта старательная, холодная педантичность и пугала.

Кто же они? Почему такие? Люди же?! — задавал я себе вопросы. Обдумывал и начинал понимать. Те, рядовые, сдающиеся сейчас нашим войскам ротами, полками, армиями им и большинству офицеров, с окончанием войны, в результате поражения, терять нечего. В основном они шли на нее подневольно, их гнали в ее пекло. Положив ей конец, сохранив жизнь, они ничего не теряли. Как едва ли чего приобрели бы и выиграв войну. Сливки победы сняли бы главари фашизма и их прислужники, элита фашизма — эсэсовцы, вроде этого, стрелявшего по солдатской шапке. Им было обещано все: необъятные плодородные земли, рудники, фабрики, заводы, целые округа, области. И при этом — миллионы рабов.

Им было что терять, поэтому они и бесились, исходили яростью в тупом бессилии, грызли зубами неприступную сталь советского штыка.

Счет расплаты

Вырвав свободный час, летчики занимались запущенными личными делами. Приводили в порядок парадную и повседневную форму, подшивали, латали регланы, брюки. Некоторые шли в каптерку, насчет смены изорванных, прожженных, пробитых комбинезонов. И все по вечерам писали письма, кто жене, матери, родным, а кто — таких большинство — просто знакомым или уже любимым девушкам.

Писал я, вначале, как делал всегда, отцу, матери, сестрам. Им скорописью: «Мои дорогие, я жив, здоров. Мы летаем, бьем немцев. Скоро дойдем до Берлина...» и дальше в этом роде. Закончив и заклеив это письмо, склонялся над вырванными из тетрадки листиками, писал, изливал душу своей дорогой, любимой Айнагуль. И ей тоже как родителям, несколько слов о полетах, об успехах, полученных наградах. О Золотой Звездочке она уже знала, поздравляла, писала, что гордится. Все остальное — о своей к ней любви, о близком победном завершении войны, нашей радостной встрече. Я писал и представлял ее — эту встречу так явственно, живо, даже ощущал прикосновение, тепло ее нежных тоненьких рук, вкус ее поцелуев. Писал и верил, что мечта сбудется, встреча состоится, что она уже совсем близка. Нам же осталось совсем немного, перелететь — наземным войскам перебраться — через Карпаты и мы в Чехословакии, а там и Германия, логово фашистского зверя — Берлин. И тогда конец войне, начало счастливой мирной жизни.

Писал обычно долго. Отрывался от листков, закрывал глаза, мечтая. Мог бы писать — говорить с ней целый день, бесконечно, потому что бесконечной была моя любовь. Но вызывали на КП и приходилось прерываться.

В тот вечер я побежал на КП сам. Привезли почту. Летчики расхватывали солдатские треугольники, конверты, как всегда разбегались, чтобы прочитать в уединении.

Схватил свой и я. Подмигнул почтарю, побежал в землянку, залез на нары. Трясущимися от радости руками развернул треугольник, глянул на письмо и сердце сжалось. Письмо-то фронтовое, но не от Айнагуль. Почерк был не ее, совсем не тот, как у школьницы, округлый, со старательно выписанными буковками. И первые слова:

«Дорогой Талгат Якубекович!

Я перевернул листок, убедился, — адрес написан тоже не ее рукой, не Айнагуль.

Меня обдало ледяным холодом. Здесь, на фронте, я успел узнать, что это такое, получить фронтовое письмо не от друга-фронтовика, не от брата, отца, сестры, любимой, — а от их друзей, товарищей. Знал и не мог прочитать. Письмо вдруг стало тяжелым, будто свинцовым, жгло руки.

Стараясь прогнать страшное предчувствие, мотнул головой, стиснул зубы и стал читать:

«Нам больно, страшно больно сообщать о случившемся. О том, что нашей и Вашей любимой Айнагулечки, нашего цветочка, не стало. — Страшные слова били по голове, острыми иглами впивались в сердце. — Проклятые фашисты убили ее. Убили подло, напав на санитарную автомашину, в которой она сопровождала эвакуировавшихся раненых. Немецкий летчик расстрелял машину из пушки, а по разбегавшимся, расползавшимся раненым и сестрам стрелял из пулемета. В нее попало три пули. Она умерла сразу, без мучений.

Примите наше сердечное соболезнование. Мы, ее подруги, знаем, кем были для нее Вы, и кем для Вас она.

В ее вещах нашли недописанное (ее срочно вызвали и послали сопровождать эвакуируемых раненых) Вам письмо. Посылаем его.

Родителям Айнагуль извещение послано».

Известие потрясло. Я не мог поверить в такое, никак не мог. Каждый день, с утра до вечера, летал я над и под смертью, верной гибелью. За это время по мне, в упор, нередко с расстояния в три десятка метров, было выпущено наверное уже не десятки, не сотни, тысячи снарядов, пуль. Ведь меня в каждом боевом буквально расстреливали с земли и с воздуха. Уж кто-кто, а я-то все это время ходил по краю пропасти и вся моя жизнь — на тонкой паутинке, так что и погибнуть, умереть, по всей логике, должен был я. Извещение о моей гибели в адрес любимой, адрес которой я, предусмотрительно, раздал друзьям, — должна была получить она, вот что меня страшило, вот о чем я иногда думал и пугался не за себя, за нее. Но, чтобы она, работая в госпитале, погибла где-то на дороге, за много километров от фронта, такое как-то даже не приходило в голову. Иногда, видя разгромленные немцами наши тылы, в том числе и санбаты, я пугался за нее. Но ведь это отдельный редкий случай. А тут, такое! И именно ее. Нет, я не мог в это поверить, не мог осознать.

Наконец решился, прочитал ее недописанное.

«Мой дорогой, — писала она, — прочитала твое письмо о том, что тебя опять наградили. Герой ты мой дорогой. Я, конечно, горжусь, рассказываю о тебе, о твоих наградах, не только подругам, всему нашему персоналу, но и раненым. Не могу удержаться, хвастаюсь тобой. Вот он какой, мой любимый. Но в душе страх. Талгатик, милый, я же знаю, все эти награды не даются просто так. Они же за твою жизнь! Нет, милый, не за твою, за нашу! Потому, что твоя жизнь, она и моя, потому, что без тебя я не смогу... Поэтому прошу, береги себя. Наград у тебя много и самые высокие, ты уже Герой и ладно, и хватит. Ты свое сделал, дай проявить себя другим. Я хочу, чтобы ты был живой. Слышишь! Мне не ордена, мне нужен ты. Ты! Я тебя, очень, очень люблю и...»

На этом, на слове «люблю», письмо прерывалось, его оборвала смерть. Злая насмешка над жалким убеждением каких-то там поэтов в том, что любовь побеждает смерть. Нет, смерть, да еще здесь, на войне, она превыше всего, она и только она тут правит бал.

Прочитав письмо, я, наконец, понял, до меня дошло, что Айнагуль, любимой, не стало. Вскочил, заметался по землянке. Рухнул на нары, зарыдал. Бился головой.

Весь день комэск Бегельдинов не занимался ничем, сидел в самом дальнем углу один, опустив голову на ладони. У меня большое горе, наверное неизбывное, вообще-то первое в моей пока еще совсем не длинной жизненной биографии. Я утратил, потерял самого, как мне кажется, самого родного, близкого, а главное, никем не заменимого человека — любимую девушку.

Боль в сердце, которую причинило сообщение о гибели Айнагуль, это страшное сообщение не выходит из головы. Друзья летчики пытаются успокоить меня, отвлечь, но у них ничего не получается. Слишком глубока рана в сердце молодого летчика. Ему же всего двадцать два и это его первая любовь.

Боль и обида от понесенной утраты может найти выход только в полетах, в схватках с врагом, в штурмовках.

Теперь у меня главная цель, она в самом сердце, в голове, во всем существе: рассчитаться, хоть как, хоть чем-то притупить мучительную, терзающую душу боль потери, горячей, пламенной и, как мне кажется, я в этом даже уверен — единственной, неповторимой и на всю жизнь любви. Все так, как и должно быть в двадцать два.

Поделиться с друзьями: