Писатели Востока — лауреаты Нобелевской премии
Шрифт:
Я боялся открыть чемодан отца и прочитать его тетради, потому что знал, что он никогда не будет «нагружать» себя теми сложностями, которые взваливаю на себя я, что он, в отличие от меня, предпочитающего одиночество, любит товарищей, толпу, залы, шутки, общество. Но потом я подумал и другое: эти мысли, мечты о затворничестве и терпении могут являться лишь плодом моего воображения, проистекающим из собственного жизненного и писательского опыта. Ведь было же много и таких блистательных писателей, которые творили среди толпы, в безмятежном кругу семейной жизни, в блеске света высшего общества и среди его счастливого щебетания. К тому же мой отец, когда мы были маленькими, заскучав от повседневной обыденности семейной жизни, оставил нас и уехал в Париж, где, закрывшись от всего света в комнате отеля, исписал груду тетрадей, подобно тому, как это делают многие другие писатели. Я знал, что в чемодане находилась только часть тех тетрадей, потому что отец еще задолго до того, как прийти в мою контору с чемоданом, начал мне рассказывать о том периоде своей жизни. Он рассказывал мне об этом и в моем детстве. Но никогда не касался мук творчества, которые он испытывал в гостиничном номере. Его рассказы были посвящены Сартру [286] , которого он часто видел на парижских улицах, книгам, которые читал, и фильмам, которые смотрел. Он рассказывал с волнением и искренностью, как человек, который сообщает очень важные сведения. И конечно же, я всегда хорошо помнил о том, что выбором своей профессии я прежде всего был обязан отцу, который рассказывал мне больше о всемирно известных писателях, чем о пашах [287] и служителях мусульманского культа. Вероятно, думая обо всем этом и вспоминая о том, скольким я обязан его большой библиотеке, я должен был прочитать его тетради. Я должен был, не придавая большого значения художественной стороне написанного им, обратить внимание на то, что мой отец, живя с нами, частенько хотел остаться в комнате один, наедине с книгами и собственными мыслями.
286
Жан-Поль Сартр (1905–1980) — французский писатель, публицист, философ.
287
Паша — высший гражданский и военный титул в Османской империи.
Но, глядя в смятении чувств на чемодан, оставленный отцом, я понимал, что это как раз то, что я не могу сделать. Отец иногда вытягивался на диване, который стоял напротив книжных шкафов в библиотеке, и, забыв о книге или журнале в своей руке, погружался в долгие, глубокие раздумья. В такие моменты у него было совершенно другое выражение лица, абсолютно не похожее на то, которое я видел в повседневной жизни, наполненной шутками, колкостями и мелкими ссорами. Это был взгляд, обращенный внутрь себя. Меня беспокоил этот взгляд особенно в детстве и ранней юности, когда я уже начал понимать, что отца что-то тревожит. Сейчас, спустя годы, я знаю, что эта тревога и является одной из главных движущих сил, делающих человека писателем. Чтобы стать писателем, должен быть стимул, который способен сподвигнуть человека к тому, чтобы сбежать от толпы, общества, будничной жизни и закрыться в комнате. Если мы хотим сотворить глубинный мир с помощью письма, то желание скрыться от людей в комнате, заполненной книгами, и является той первой, необходимой вещью, которая заставляет нас действовать. Примером такого уединения является творчество великого Монтеня [288] — человека свободного и независимого, прислушивавшегося лишь к голосу собственной совести и положившего начало современной литературе. Монтень был тем писателем, которого читал, не уставая возвращаться вновь и вновь, мой отец и которого настойчиво советовал почитать и мне.
288
Мишель де Монтень (1533–1592) — французский писатель, философ, известный тем, что последние 20 лет жизни отдавался литературным занятиям, уединившись в своем доме. Великий гуманист эпохи Возрождения, Монтень рассматривал человека как самую большую ценность, и не случайно некоторые его мысли об относительности критериев добра и зла повторяет у Шекспира Гамлет, хотя уже без монтеневского оптимизма. Многие идеи Монтеня ведут к Монтескьё, к просветителям XVII в. и к Ж. Ж. Руссо. Писатели нашего времени вспоминают его как своего предтечу; так, образ Монтеня эпизодически выступает в романе Г. Манна «Юность короля Генриха IV».
Мне хотелось бы ощущать себя сопричастным традиции писателей, которые в любой части света, будь то на востоке или на западе, порвав все связи с обществом, закрылись в комнате с книгами. Для меня местом, в котором начинается настоящая литература, является человек, уединившийся в комнате, полной книг.
Однако в комнате, где мы закрылись, мы не остаемся одни, как это кажется на первый взгляд. Нас сопровождают слова, истории, книги других людей, то есть то, что мы называем традицией. Я верю, что литература является самым ценным накоплением, которое создало человечество, чтобы понять самого себя. Человеческие сообщества, племена и народы умнеют, богатеют и возвышаются в той степени, в какой они придают значение своей литературе и прислушиваются к собственным писателям. В то же время, как все мы хорошо знаем, народы, сжигающие книги, унижающие и оскорбляющие писателей, на долгие годы остаются в темноте и невежестве. Но литература не может замыкаться исключительно в узконациональных рамках. Точно так же как и писатель, закрывшийся в комнате с книгами и отправившийся в путешествие в глубь себя, не может писать только о себе, о собственных чувствах и ощущениях. На протяжении многих лет он будет открывать неотъемлемое правило хорошей литературы: литература — это мастерство и искусство рассказывать истории других, как собственные, и собственные истории, как истории других. Чтобы суметь это сделать, мы и отправляемся в путь, отталкиваясь от историй и книг других людей.
У моего отца была прекрасная библиотека, состоящая из тысячи пятисот книг, которых должно было с лихвой хватить для того, чтобы стать писателем. К двадцати двум годам я, конечно же, не прочитал все книги из этой библиотеки, но с каждой из них был хорошо знаком, разбираясь, какая является важной, а какая предназначена для легкого, увеселительного чтения, какая является классикой и неотъемлемой частью мировой литературы, а какая — незабываемым, но развлекательным образцом той или иной национальной литературы, какая относится к французской словесности, представителей которой так любил и ценил мой отец. Иногда, глядя на эту библиотеку, я мечтал, что и у меня однажды в своем отдельном доме будет такая библиотека, что я тоже буду создавать из прочитанных книг собственный, особый мир. А иногда отцовская библиотека казалась мне маленькой картинкой всего мира, мира, на который мы смотрели из нашего угла, из Стамбула. Мой отец собирал библиотеку, привозя иностранные издания из заграничных поездок, в основном из Парижа и Америки, покупая книги на западных языках в Стамбуле. В 1940-е и особенно в 1950-е годы он не пропускал ни одной новой и старой книжной лавки. А с 1970-х годов я сам уже начал создавать собственную библиотеку, тщательно, с большими претензиями отбирая для нее книги. Я тогда еще точно не решил, что стану писателем. Но, как я написал в своей книге «Стамбул», уже точно понял, что не буду художником, правда совершенно не представляя при этом, по какому руслу потечет моя будущая жизнь. С одной стороны, во мне были бесконечный интерес ко всему и очень оптимистичная жажда чтения и знаний, а с другой — я чувствовал, что моя жизнь в определенной степени имеет недостаток, «изъян», что я не смогу жить так, как живут другие. Частично это мое чувство было связано с мыслью о нахождении в отдаленности от центра и было сродни тем эмоциям, которые возникали во мне, когда я смотрел на библиотеку моего отца. Частично же оно было связано с ощущением того, что мы живем в провинции, как в те годы нам всем отчетливо давал понять Стамбул. Но, видимо, главная причина моего «изъяна» лежала намного глубже: я совершенно не представлял свою жизнь в стране, которая не проявляет интереса и не оставляет надежды своим художникам слова и кисти. Когда в 1970-е годы с безудержным рвением, словно желая исправить этот свой жизненный недостаток, я покупал у букинистов Стамбула на деньги, которые мне давал отец, зачитанные, пыльные книги с выцветшими страницами, то жалкий вид букинистов оказывал на меня не меньшее воздействие, чем сами книги, которые я собирался прочитать. Эти люди в бедной, ветхой одежде, стоявшие по краям дороги, во дворах мечетей, у разрушенных стен, выглядели настолько несчастными и унылыми, что способны были внушить человеку полную безнадежность.
Главное чувство, испытываемое мною в те времена в отношении своего места в мире, будь то повседневная жизнь или литература, это «ненахождение в центре». Я был уверен, что в центре мира жизнь более богата, более привлекательна, чем та, которой живем мы — все стамбульцы и вся Турция. Замечу, что сегодня у меня ощущение общности возникает уже со всем нашим миром. Такие же мысли были в моей голове и относительно мировой литературы: ее центр находился где-то очень далеко от меня. Точнее говоря, я думал не о мировой, а о западной литературе. Мы, турки, были от нее далеки. И библиотека отца это подтверждала. С одной стороны, существовал наш местный мир, многие милые мелочи которого я очень любил и от которого я был не в состоянии отказаться, существовали книги Стамбула, его литература. С другой стороны, были западные книги, совершенно не похожие на наши. Их непохожесть давала нам ощущение как обиды, горечи, душевной боли, так и надежды… Словно читая их, мы как будто освобождались от собственного мира, находя утешение в непохожести, странности и гениальности других.
Я ощущал, что и мой отец, точно так же, как впоследствии и я, иногда читал роман, чтобы «убежать» на запад от той жизни, которой он жил здесь, у себя на родине. А может быть, просто книги в то время мне казались вещами, к которым мы обращались, чтобы преодолеть чувство своего рода культурной ущербности. Замечу, что не только чтение, но и писание было чем-то вроде ухода из нашей стамбульской жизни на запад, с последующим возвращением в нее. Отец уехал в Париж, с тем чтобы там исписать большинство своих тетрадей, лежащих в его чемодане, он закрылся в комнате отеля, а потом все то, что написал, привез обратно в Турцию. Глядя на чемодан отца, я почувствовал, что это меня тоже беспокоит. После того как я закрылся в комнате, чтобы оставаться в течение двадцати пяти лет писателем Турции, при взгляде на отцовский чемодан я уже возмущался тем, что писательство, процесс письма, каким я его себе представлял, является работой, которую необходимо выполнить тайно от общества, государства, народа. И может быть, больше всего я сердился на своего отца именно потому, что он не желал воспринимать писательский труд так же серьезно, как и я.
Я сердился на отца за то, что он жил иначе, чем я, что он счастливо жил в обществе, не особенно обращая внимание на мелкие ссоры из-за ничего, весело смеясь вместе со своими товарищами и с теми, кого он любил. Но какой-то частью своего разума я понимал и то, что вместо «сержусь» я мог бы сказать «завидую», и, возможно, это было бы более подходящим словом. В то время я часто спрашивал себя гневным голосом: «Что такое счастье?» Является ли счастьем жить совершенно одному в комнате, погрузившись в серьезные мысли? Или же счастье — это жить спокойной жизнью, веря в те же самые вещи, что и все общество, что и каждый человек в отдельности, а точнее, делая вид, что веришь? Писать тайно свои писания в том месте, которое никто не видит, стараясь выглядеть так, словно ты живешь в гармонии со всеми, — что это, в сущности, счастье или несчастье? Но это были очень гневные, капризно-сварливые вопросы. К тому же с чего это я тогда взял, что мерилом жизни является счастье? Люди, газеты, иными словами, все всегда вели себя так, будто самое главное жизненное мерило — это счастье. Даже одно только это разве не превращало вопрос о правомерности противоположного в тему, достойную исследования? А, в сущности, насколько я знал своего отца, всегда убегавшего от нас, от своей семьи, насколько я мог видеть его тревоги и беспокойства?
Именно эти мысли побудили меня открыть чемодан отца. Могло ли быть в жизни отца несчастье, о котором я не знал, могла ли быть какая-то тайна, которую он мог хранить, доверяя только бумаге? Открыв чемодан, я сразу же вспомнил его знакомый с детства запах, понял, что и некоторые тетради я знаю, что отец мне показывал их годами раньше, стараясь не акцентировать на них внимание. Большинство тетрадей, каждую из которых я взял в руки и перелистал, относилось к годам его молодости, когда отец, бросив нас, уехал в Париж. Между тем я, подобно моим любимым писателям, биографии которых мне были хорошо известны, хотел знать, что писал и что думал мой отец, будучи в моем возрасте. Правда, очень скоро я понял, что быстро я это не смогу понять. К тому же меня беспокоил авторский голос, с которым я встречался то тут, то там на страницах тетрадей. Я думал, что этот голос не является голосом отца; либо этот голос был ненастоящий, либо он не принадлежал человеку, называемому моим настоящим отцом. В этом было нечто большее, чем страх узнать, что, когда отец писал, он не мог оставаться моим отцом. Страх перед невозможностью оставаться самим собой, настоящим собой, превысил мое волнение, связанное с тем, что написанное отцом могло бы мне не понравиться и что я мог бы обнаружить сильное влияние на него других писателей. Этот страх, как часто бывало в юности, превращался в кризис «подлинности», который заставлял меня задуматься обо всем моем существовании, обо всей моей жизни, о желании писать и обо всем том, что я написал. В первые десять лет, когда я только начал писать романы, я ощущал этот страх более отчетливо. Стараясь ему противостоять, я иногда думал, что однажды я все же окажусь побежденным и брошу писать романы, точно так же, как в свое время я бросил рисование.
Я уже сказал о двух главных чувствах, которые за короткое время пробудил во мне чемодан, то открываемый, то закрываемый мною: ощущение своей провинциальности и волнение из-за невозможности оставаться самим собой. Конечно же, это не было моим первым жизненным опытом, связанным с попыткой осмысления подобных чувств, вызывающих в человеке беспокойство. Эти чувства со всей их широтой, «побочными эффектами», нервными узлами и различными оттенками, в молодости я годами открывал и всесторонне изучал, сидя за столом и читая книги других. Я словно заражался от тех книг смутными горестями, портящими настроение обидами, растерянностью и смятением мыслей. Но в полной мере понять чувство провинциальности и стремление быть самим собой я смог только тогда, когда погрузился в сочинительство собственных книг об этом (например, «Снег» и «Стамбул» посвящены чувству провинциальности, а «Мое имя — Красный» и «Черная книга» — стремлению человека оставаться самим собой). Быть литератором для меня означает описывать в своих произведениях наши тайные раны, которые мы носим в себе, но о которых чаще всего имеем смутное представление. Превращая эти раны и горести в часть своего творчества и даже, более того, в часть своей личности, я старательно постигаю окружающий мир и самого себя.
Быть писателем означает говорить о тех вещах, которые каждый знает, но не знает, что он знает. Открытие и исследование писателем таких вещей, а также осознание своей сопричастности к ним доставляет читателю удовольствие с удивлением обнаружить для себя нечто новое в этом мире, который, как ему кажется, он хорошо знает. Конечно же, размеры этого удовольствия зависят прежде всего от умения художника передать с максимальной достоверностью с помощью слов хорошо известные нам вещи. Когда писатель, годами совершенствующий свое мастерство, закрывшись в комнате, повествует о своих тайных горестях, он осознанно или неосознанно доверяет читателю. Я всегда испытывал это доверие, признавая, что и другие ощущают похожую боль, и поэтому она им может быть понятна, что люди, в сущности, похожи друг на друга. Вся настоящая литература опирается на детскую, оптимистичную веру в нашу похожесть на других. Вот именно к такому человечеству, к такому миру без центра и хочет обратиться тот, кто, закрывшись, годами пишет.
Однако, как можно было понять из бледных цветов жизни, которой мы жили в Стамбуле, у мира был некий центр, находящийся далеко от нас. Я много писал в своих книгах о чеховском чувстве провинциальности, к которому приводит осознание реальности, окружающей нас, и о стремлении оставаться самим собой, являющемся следствием этого чувства. При этом я знал и знаю, что большинство людей на земле испытывает те же чувства, что и я, а возможно, даже в еще большей степени переживает подавленность, неуверенность в себе и страх быть униженными. Да, по-прежнему главными бедами человечества остаются бедность, голод, отсутствие крыши над головой… Но об этом сегодня нам рассказывают газеты и телевидение. Литература же теперь освещает и исследует уже совсем другие проблемы: страх ощутить себя вне жизни, вне людей, осознать свою незначительность и ненужность в этом мире, а также связанное с этим чувство собственной ничтожности, возникающее из разбитых иллюзий по поводу своего величия и неповторимости, гнев из-за бесконечных унижений, неизбежно порождающих важничание и национальную похвальбу… При каждом взгляде в темноту, находящуюся внутри самого себя, я понимаю все эти чувства, которые фонтанируют наружу, выражаясь в большинстве случаев в безрассудстве и чрезмерных эмоциях. Мы становимся свидетелями того, что огромные массы людей, сообщества и народы в том мире, который находится вне западной цивилизации, в мире, к которому я и себя причисляю, поддаются мнительным, доходящим до абсурда страхам быть униженными. Я знаю, что и в западном мире, к которому я в принципе тоже легко могу себя причислить, народы и государства с преувеличенной гордостью, переполняющей их в связи с открытием ими Ренессанса, Просвещения и модернизма, временами поддаются чувствам самолюбования и самовлюбленности, доходящим до полного идиотизма.