ПИСЬМА НИКОДИМА. Евангелие глазами фарисея
Шрифт:
— Вот видишь, Никодим…
Делать было нечего. Мы подозвали Иоанна и сообщили ему о плане Иосифа. Он не стал протестовать и возмущаться, что мы собираемся положить в гроб необмытое тело. Я видел, как он приблизился к Мириам и деликатно тронул Ее за плечо, указав на заходящее солнце. Без возражений Она сняла голову Сына со своих колен и положила ее на полотно. Иоанн сложил раскинутые руки крестом на груди Умершего. Они так и остались лежать — негнущиеся, застывшие; невозможно было себе представить, что когда–то они были мягкими и гибкими. Пока тело перемещали из вспоротого бока снова полилась кровь и вода. Солнце светило так низко, что, казалось, будто оно путается под ногами. Удлиненные тени не умещались на вершине и сбегали на склон. Наконец, лицо Учителя накрыли платом. Отныне недоступное для наших глаз, оно оставалось доступным для нашей памяти. В меня, во всяком случае, этот образ врезался, будто выжженный каленым железом. Я думал, что мне станет легче, как только я перестану видеть это страшное окровавленное лицо. Но вышло иначе: едва оно скрылось с моих глаз, я почувствовал, что мне его не хватает, что если я еще раз не увижу его — то умру; умру от голода, от жажды, от отвращения ко всему, что не это лицо. Ты знаешь, Юстус, как может выглядеть лицо замученного человека; ты знаешь, какие чувства обычно поднимаются при взгляде на следы подобных истязаний. Но когда лицо Учителя исчезло, поверь, я вдруг испытал потребность несмотря ни на что, как можно скорее к нему вернуться. Не чтобы оно ко мне вернулось, а я к нему! Это был словно призыв из царства мертвых. Столько раз, разговаривая с Ним, мне казалось, что я читаю призыв в Его глазах. Я всегда чувствовал себя виноватым, что не следую этому призыву. Это лицо призывает меня! При жизни оно было светлым, прекрасным и добрым; после смерти оно пронизано болью и обещает боль. Я всегда говорил тебе, что я не столько боюсь того, что есть, сколько того, что будет… Но боль Его призывает меня. Тебе это понятно, Юстус? Тебе понятно, как боль может призывать?
На следующий день я не пошел к гробу. Однако когда с наступлением сумерек окончился праздник пасхи, я больше не мог вытерпеть и выбежал из дому. Наивно улыбающаяся луна светила как огромный круглый светильник. Все ворота были заперты, но мне известны калитки, сквозь которые можно проникнуть за стены. Одна из них находится около ворот Долины. Я спешил так, будто меня ждали. Но когда я оказался на равнине, ослепительно отполированной лунным светом, мне стало не по себе. Я тут же вспомнил о разбойниках, которых всегда предостаточно вблизи городских стен, особенно в праздничное время. Но я не повернул назад: зов был сильнее, чем разыгравшееся воображение. Словно зачарованный, я двигался вдоль стен, по зубчатой границе света и тени. Тени были глубокие, почти осязаемые, а лунный свет, наоборот, дробился на миллионы мельчайших искорок, стирающих все очертания. Ночь была холодная, и я продрог, несмотря на плотную симлу. За углом дворца Хасмонеев я увидел Голгофу. В свете луны она походила на огромный череп: две [пещеры?] напоминали глазные впадины, наполовину присыпанные землей, темные кусты по склонам выглядели как остатки не до конца выпавших волос. Я шел быстро, цепляясь плащом за кусты и больно ударяясь о выступающие камни. Мне казалось, что эта скала зовет. И я нетерпеливо бежал, как любовник на назначенное свидание. Я двигался прямо к полоске тени, которая лежала у подножия горы, как плащ, сброшенный с плеч. Не успел я переступил границу света и тьмы, как на меня, словно неожиданный удар кулака, обрушился крик.
— Стой!
Я остановился, как вкопанный. Сердце тут же подкатило мне под самое горло, одеревеневший язык беспомощно шевелился во рту.
— Чего тебе здесь надо? — спросил меня кто–то, вынырнув из тени; в лунном свете сверкнул панцирь. Это был римский солдат с прямоугольным щитом и копьем в руке. Поскольку я был совершенно один, он без опаски приближался ко мне, на всякий случай держа наготове копье.
— Чего тебе надо? — повторил он.
— Мне… ничего… я только пришел… к гробу… — забормотал я.
— К гробу? — засмеялся тот. — Зачем? Мертвые не нуждаются в ночных визитах. Ну–ка быстро говори, зачем пришел, если не хочешь, чтобы тебя допросили в другом месте…
Мне сделалось дурно почти до обморока. Я уже представил себе, как меня истязают пытками. Я готов уже был сказать что угодно — правду или ложь — только бы задобрить солдата. Но, на мое счастье, в этот самый момент из тьмы вынырнул другой солдат. Я услышал знакомый добродушный голос:
— Не трогай его, Антоний… Это почтенный учитель. Я его знаю. Отойди. — Первый солдат опустил копье, а тот, другой, подошел ко мне. — Ты не узнаешь меня, равви? — спросил он.
— Ну, конечно, — поспешил заверить я. Внезапное облегчение не сразу развязало мне язык. Этот десятник когда–то получил от меня пару денариев за мелкую услугу. Это был уже старый солдат, с седой головой, однако хитрец, каких мало. Когда–то его привел ко мне Агир, сказав, что с ним за деньги можно договориться о чем угодно. Я был спасен. — Ну, конечно, я узнал тебя, Люциан. Какое счастье, что ты здесь оказался! Я тебе этого не забуду… Но скажи, — обрел я дар речи, — что вы тут делаете?
— Мы? — засмеялся он. — Мерзнем и все проклинаем. Ты и вправду ничего не знаешь, равви? Нам приказано сторожить этого галилейского Пророка. Священники и книжники просили об этом прокуратора. Когда настали сумерки, они приложили к камню большую печать. Могу тебе ее показать. Только входить туда нельзя!
— Но тело не было ни обмыто, ни умащено, — вскричал я.
— Ничем не могу тебе помочь, равви, — отвечал он. — Правда, я слыхал, что ты и купец Иосиф Аримафейский занимались погребением Пророка, и что якобы прокуратор выдал вам тело и ничего за это не взял. Я уже двенадцать лет состою при Пилате, но никогда еще ничего подобного не видел! Уж я бы скорее подумал, что вам пришлось влезть в долги, чтобы ублажить его… Порой случаются удивительные вещи. Но сейчас я ничем не могу тебе помочь. У нас есть новый приказ, чтобы мы сторожили гроб до завтрашних сумерек и никого туда не пускали. Священники и книжники обещали нам за это маленькое вознаграждение. Ну и мысль — сторожить мертвеца! Хорошо еще, что всего одну ночь…
— Значит, вы будете охранять тело только до завтрашнего вечера?
— Да. Говорят, что Этот Галилеянин предсказал, что Он воскреснет на третий день. Так что если Он не воскреснет в эти три дня, то уж верно потом не воскреснет и вовсе. В такие вот сказки народ верит, а мы из–за этого должны не спать и мерзнуть. Иди сюда, равви, погрейся у огня.
Я подошел к костру, горевшему за выступом скалы. Около огня лежало опершись на локти несколько солдат.
— Да вас тут много… — заметил я.
— Как раз десяток, — отозвался Люциан. — Вполне достаточно, чтобы отвадить любого, кто вздумает приблизиться к гробу. Да и Самого, если Он воскреснет, мы сумеем уложить обратно под камень. Верно, ребята? — весело крикнул он в темноту.
Раздался грубый гогот.
— Куда Он там встанет…
— Его убили на совесть…
Кто–то с бахвальством постучал по панцирю:
— В случае чего, мы убьем Его во второй раз!
И они снова засмеялись жестоким варварским смехом. Один из них, невидимый в темноте, начал напевать гадкую солдатскую песенку, слова которой больно отзывались во мне. В ту минуту я жаждал тишины и возможности углубиться в свои собственные мысли. Луна незаметно скользила по небу, время шло, и ночь пролетала над головой, подобно тихому самуму. Я медленно подошел к скале. Люциан следовал за мной. Возможно, он опасался, как бы я не сделал попытки сорвать печать. Его присутствие стесняло меня. Мне хотелось хотя бы на минуту остаться один на один с этой смертью.
— Люциан, — сказал я, — я обещаю тебе, что не дотронусь до печати. Позволь мне только помолиться здесь, у камня. Всего лишь одну минуту… И, пожалуйста, утихомирь своих товарищей. Я охотно дам им на вино… — Я поспешно вытащил из мешочка у пояса несколько монет и сунул их в руку десятника.
— Нам приказано не брать в рот ни капли, пока мы стережем гроб… — хитро ответил Люциан.
— Ну так вы потом… Возьми еще, — я дал еще несколько монет, — дай мне немного побыть тут одному…
Он стоял, покачиваясь, удивленный моей просьбой. Но серебро в конце концов перевесило все его сомнения. Неторопливым шагом он отошел к своим товарищам. Я слышал, как он что–то сказал им. В ответ послышался громкий взрыв хохота, потом наступила тишина.
Скала была жесткая, холодная и неприятно влажная. Мне казалось, что я нахожусь лицом к лицу с трупом. Я приложил к ней лоб, и у меня тотчас же заболела голова. Я провел ладонью по гладкому камню. Там, за ним, на узком каменном ложе лежал Тот, за Кем я внимательно следил в течение трех лет. Я ходил за Ним издали, так и не сумев решится на окончательный шаг. Мне не довелось испытать тех радостей, надежд и восторгов, коих успели вкусить Его ученики. Я пришел к Нему в минуту несчастья, сломленный страданием, возможно поэтому единственное, что мне довелось разделить с ними, был страх. Я подсознательно боялся минуты, когда эта удивительная сказка о Царстве, родившаяся из ничего, но постепенно вобравшая в себя все, перестанет быть сказкой. Я предчувствовал, что не всегда ей оставаться мелодичной галилейской песенкой. Его слова прорастают, подобно зернам. Каждый из нас был землей, в которую они упали, хорошей или плохой, плодородной или бесплодной. Какой землей был я? Мне хорошо запомнилась Его притча о земле, которую надо вскапывать и удобрять, о ростке, который надо поливать и беречь от засухи… Да, сами слова Его вовсе не были схожи с тем неуничтожимым живучим ростком, который вырастает сам по себе, и сколько ни руби ему ветки, сколько не вырывай — он все равно пустит новые побеги. Нет! Его слова вовсе не были сродни такому ростку, но только в определенный момент они вдруг стали прорастать. Не знаю, когда это произошло. Я спал, а они тянулись вверх, и их корни уже обвились вокруг дома. Я жил жизнью, которая казалась мне спокойной и безопасной; сейчас я стою на земле, сотрясаемой подземными толчками.
Я наблюдал за Ним со стороны… Я всего лишь несколько раз разговаривал с Ним. Я пришел просить Его, но не сумел даже выговорить своей просьбы. И Руфь умерла. Он не исцелил ее, хотя совершил столько невиданных чудес. Вместо этого Он оставил мне непонятные слова. Что же, собственно, означало: «Родиться заново?» Что означало: «Возьми Мой крест, а Я возьму твой?» Что означало: «Отдай Мне твои заботы?»
Однако так и непонятые эти слова продолжают расти во мне. Когда–то они казались мне посвящением в великую мистерию, но их магическая сила так и не проявилась. Они никого не сделали сверхчеловеком. А Сам Он… Порой мне кажется, что никто никогда не обладал более человеческой природой, чем Он. Греческая философия создала героев, которые ради идеалов добра, правды и красоты достигали вершин сверхчеловеческого отречения и приносили свою жизнь в жертву спокойно и с достоинством. Он тоже пожертвовал жизнь. Он мог бежать, мог спастись, и не чудом вовсе, а всего лишь скрываясь в те моменты, когда мы предостерегали Его. Он тоже пожертвовал жизнью, но как же непохоже на тех! Он не относился к числу стоиков, которые стремятся преодолеть в себе человеческую природу. Он жил и умер, сполна открытый всем человеческим слабостям. Греческие герои умирали красиво, а Он умер безобразно. Красота тех смертей — это красота картины, созданной рукой художника. Но кому же вздумается изобразить душераздирающий ужас Его смерти? Я обречен теперь до конца своих дней видеть перед собой Его тело, распятое на кресте. Так же, как передо моим внутренним взором навсегда останется Руфь, на руках поддерживающих ее женщин… Такое видение чревато тревогой, и это тревога все нарастает. Красота смерти греческого героя — красота законченная. Его смерть не была красивой, но она и не была концом. Пусть он умер, а Его свита, состоявшая из нескольких трусливых невежд, разбежится в самое ближайшее время, но только мы, те, которые слушали Его, не сможем забыть ни одного сказанного Им слова. Он учил, что все ничтожно в сравнении с милосердием. О чем бы Он ни говорил, это всегда оставалось сутью Его слов. Если бы Он был жив, кто знает, может быть, та истина, что милосердие превыше любого закона, и проложила бы себе путь. Он только об этом и говорил. Он за эту правду и умер. Он не уклонился от самой страшной из смертей, словно желая показать, что то самое милосердие есть и в позорной кончине на кресте… Ничего Он не доказал. Смерть Руфи была ужасна. Я попросту чувствую себя оскорбленным, что она так умерла. Но Его смерть была еще страшнее. Мне вовек не забыть зрелища Его кончины, как Он кричал на позорном столбе. А когда мы сняли Его с креста, облепленного кровью и потом, у нас уже не было времени хотя бы просто обмыть Его, как обмывают тело распоследнего нищего, прежде чем положить в гроб. Он умер отнюдь не смертью греческого мудреца с улыбкой на устах… Мы положили Его в гроб во всей нечистоте агонии и поспешно, словно стыдясь, завалили камнем. А потом пришли люди из Синедриона и приложили печать… Вот так и закончилась проповедь милосердия. Он умер ради истины, которая никакая не истина. Дочь Иаира воскресла. Лазарь воскрес… А Он умер и лежит, придавленный печатью священного Храма и сапогом римского легионера. Никто не воскресит Его, как Он не воскресил Руфь… Словно только Себя и ее Он сознательно обрек на смерть. Зачем? Чтобы именно их смерть подтвердила, что закон выше милосердия? И что Всевышний умеет карать, но не хочет миловать…