Письма о русской поэзии
Шрифт:
Приезд его приходится на воскресенье, когда все закрыто и нет решительно никакой возможности разыскать материнский адрес, а ему страсть как хочется сразу ее найти. Николай Степанович при этом похож на знаменитого детектива: «В желтом пальто с большими пуговицами, в клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и с чемоданом в руке, он вышел на площадь перед вокзалом, усмехнулся, полюбовался бриллиантовой рекламе, проедающей темноту» (2, 493). Уже готовый отчаяться, Галатов вдруг видит вывеску петроградского дантиста, к которому они ходили с матерью. В дверь к нему и делает Николай Степанович свой первый звонок. Увы, этот стоматолог – только однофамилец, но – удача! – он знает адрес матери – его нынешней пациентки. Когда сын уже вечером, едва справляясь с нестерпимым волнением, находит нужный дом, в здании нет электричества: «На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. (…) Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу ты, как сердце стучит… Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.
И вот – что-то звякнуло за дверью, раз, еще раз – и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. «У нас во всем доме погасло электричество – прямо ужас», – и он мгновенно узнал это долгое, тягучее «у» в «ужасе» и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.
– Правда, – ни зги не видать, – усмехнулся он и шагнул к ней» (2, 496).
Густой мрак окутывает встречу. На беззвучный звонок выходит голос. Незадачливый сын узнает мать по утробному звуку слова «ужас». Это ужас тьмы его возвращения. Все в ней чуждо, беспокойно и страшно. Это второй звонок.
После включения электричества третий звонок, как в театре, раздается, когда Николай Степанович строит планы совместного похода в мюзик-холл и рассказывает о захватывающем зрелище африканского театра: «Громкий звонок затрещал с парадной. (…) Звонок осекся – ждал. (…) Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго. (…) Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук – производимый набалдашником трости, что ли.
Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи – изо всех сил старалась оттащить его и все шептала: «Не смей… Не смей… Ради Бога!..»
Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.
– Твое дело, – усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар – да и только», – подумал он и усмехнулся опять.
Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел» (2, 500–501).
Звонок – благоприобретение цивилизации. В Берлине царит электричество, которое не только позволяет заблуждаться трамваям, но и открывать двери блудным сыновьям: «Николай Степаныч постоял перед дверью [дантиста], хотел было позвонить, – да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал – и все-таки позвонил. Что-то зажужжало в замке, и дверь поддалась. Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная» (2, 494).
И дверь доктора, и матери Галатова оснащены электрическими звонками (в английском переводе рассказ подчеркнуто назван «Doorbell» – «Дверной звонок»), которые заменили устаревшие механические колокольчики и молоточки. Но в материнском доме нет света! Тот, кто нажимает несуществующим указательным пальцем на недействующий электрический звонок, попадает в пространство несколько иное, чем квартира стареющей красавицы с перекрашенными волосами («Взрослый сын приехал к старушке матери»). Старушка-мать – родина. Россия дала бессрочный отпуск своим сыновьям. У нее новые заботы, другие краски и запахи, она рыдает в ожидании другого, завладевшего ее помыслами и желаниями. В рассказе предстает один из лучших русских поэтов, загубленный большевистской властью, – Гумилев. Как будто сама отчизна заговорила устами Ахматовой: «Я дурная мать». Закулисный эпиграф «Звонка» – мандельштамовский:
Я так боюсь рыданья Аонид,Тумана, звона и зиянья. (I, 146)Кажущиеся отсутствие здесь Мандельштама оборачивается, как любил выражаться сам Набоков, «неким лучезарным присутствием. Как говорят французы, «il brille par son absence» – «он блистает своим отсутствием»». [169] Стихотворение Мандельштама – о забытом слове:
Я слово позабыл, что я хотел сказать.Слепая ласточка в чертог теней вернется,На крыльях срезанных, с прозрачными играть.В беспамятстве ночная песнь поется.Не слышно птиц. Бессмертник не цветет,Прозрачны гривы табуна ночного.В сухой реке пустой челнок плывет,Среди кузнечиков беспамятствует слово.И медленно растет, как бы шатер иль храм,То вдруг прокинется безумной Антигоной,То мертвой ласточкой бросается к ногамС стигийской нежностью и веткою зеленой.О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,И выпуклую радость узнаванья.Я так боюсь рыданья Аонид,Тумана, звона и зиянья.А смертным власть дана любить и узнавать,Для них и звук в персты прольется,Но я забыл, что я хочу сказать,И мысль бесплотная в чертог теней вернется.Все не о том прозрачная твердит,Все ласточка, подружка, Антигона…А на губах, как черный лед, горитСтигийского воспоминанье звона. (I, 146)169
Там же. С. 145.
Ноябрь 1920
Архитектоника набоковского рассказа следует мотивной канве этого текста Мандельштама:
1). ЗАБВЕНИЕ: «Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города».
2). УЗНАВАНИЕ: «…Из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос (…) и он мгновенно узнал (…) и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт (видение по звуку, понимание по голосу – еще одна излюбленная мандельштамовская тема. – Г. А., В. М.) ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях. (…) Он отыскал в темноте ее руки, плечи… (…) Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким-то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят…»
3). СТРАХ и РЫДАНИЕ (мандельштамовское: «Я так боюсь рыданья Аонид…»): «И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное»; «Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что-то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина…»
4). И, конечно, те основные параметры, с которых мы и начинали чтение рассказа – ПАЛЬЦЫ И СТЫД, ЗВОН И ЗИЯНЬЕ.
Остается одно главное, «забытое» слово, именно то, о котором написано мандельштамовское стихотворение и которое, будучи разгаданным, восстановленным (или вспомненным), обязано конгениально совпасть с главным словом набоковского рассказа. Но какое это слово? По всем условиям тайнописи, не нужно ли поэту для того, чтобы написать стихотворение об утрате, изначально прилежно держать в уме и знать искомое слово? Но если знает сам поэт, естественно, должны дознаться и мы.
Вот Набоков своим рассказом и утверждает, что он – знает. А нам остается при помощи одного загадочного текста о зиянии («Звонок») дать ответ на загадку другого. И у Мандельштама, и у Сирина забытое, опущенное слово, блистающее своим отсутствием, – дом. Набоков в записных книжках комментирует фразу «Все смешалось в доме Облонских» из «Анны Карениной»: «Дом – дом – дом: колокольный звон семейной темы – дом, домочадцы. Толстой откровенно дает ключ на первой странице романа: тема дома, тема семьи». [170] Разумеется, Набоков через Льва Толстого обозначает и свою заветную тему.
170
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 223.
Стихотворение Мандельштама – эротическое, оно не только о любви мифических героев – Психеи (крылатой души) и Амура (тела, плоти), оно обращено к обретенной и вскоре утерянной возлюбленной – Надежде Хазиной. Ее имя и становится тем призрачным словом, которое забыл, и в стигийском звоне пытается услышать поэт: «где царский, где девичий дом?» Во многих языках слово «дом» созвучно имени мандельштамовской «подружки» – испанское и итальянское «casa», немецкое «Haus», английское «house», да и, наконец, попросту слово из «блатной музыки» – хаза. В стихотворении последовательно перебираются его возвышенные эквиваленты – чертог, шатер, храм. (Не забудем, что Мандельштам – автор стихов о «Казино», «Кассандре», Казанском соборе.)