Письма о русской поэзии
Шрифт:
Для гадания-заклинания избран экзотический напиток – барвинок, кладбищенский цветок. Именно он обеспечивает живописную палитру, так как по-украински «барвы» – это цвета, краски. Возвращение к жизни из зимней спячки Лица (горение глаз, румянец на щеках) призваны произвести своим проворным пением руки. Утес возродится, и сам запоет, если возлюбленная будет дирижировать. В церковном пении такое управление хором именовалось «хирономией». Так у Мандельштама заставлял жить скалы поэт Андрей Белый (средоточие всего спектра «барв»): «Он дирижировал кавказскими горами…» При всей любовной наполненности хлебниковского текста, для которого даже определен адресат, гадание происходит все же не в пределах «любит – не любит» она меня, а гораздо шире – «кто я такой?» Имя возлюбленной (так и не названное) едва ли не важнейший атрибут магического действа. Ее звали Ксана Богуславская. И смысл гадания все тот же, что и прежде, – «Двойник ли я с небесами?» Богуславская, по сути, заговоренной водой и поющими руками предваряет другой образ – Азии-Магдалины. После ее омовений:
И вновь прошли бы в сердце чувства,Вдруг зажигая в сердце бой,И Махавиры, и Заратустры,И Саваджи, объятого борьбой.Умерших снов я стал бы современник,Творя ответы и вопросы,А ты бы грудой светлых денегМне на ноги рассыпала бы косы. (V, 32)Хлебников непрерывно творит вопросы и ответы, занимаясь настырным самоопределением. В повести «Ка» [29] двойник автора изобретает музыкальный инструмент наподобие примитивной арфы: с помощью слоновьего бивня и струн он ищет связи меж математически-музыкальными упражнениями и хронологией нашествий Востока и Запада. Форма этого чудного музыкального инструмента в точности соответствует выкладкам предшественника – В. Ф. Одоевского, который в своей «Музыкальной грамоте» призывает прилежного читателя почаще заглядывать в таблицу, которую он воспроизводит по старинным рукописям – «Лествицу степеней звуков и расстояний между ними». [30]
29
В прозе «Ка», основная тема которой двойничество, и где главные герои – дублеры души автора, гадалками выступают все те же любопытные черви-заговорщики. Они разрешают сакраментальный вопрос, касающийся исконного, коренного двойника Добра, они определяют, кто им явлен – новый Мессия или Антихрист, и выносят свой приговор случайному пловцу на морском берегу, оповещая звериным числом 666 о претензиях самозванца: «Между тем, долго плававший в воде, выходил из моря на берег, покрытый ее струями, точно мехом, и был зверь, выходящий из воды. Он бросился на землю и замер; Ка заметил, что два или три наблюдательных дождевика написали на песке число шесть три раза подряд и значительно переглянулись» (IV, 54). Особое визионерство и заинтересованность червей в вопросах религии обусловлены попросту их именами – vere (ср. известный мнемонический каламбур).
30
Одоевский был самым ревностным пропагандистом в деле изучения древнерусского богослужебного пения. Он писал: «Наши древние музыкальные рукописи еще ожидают ученой, подробной разработки, – а такая разработка доступна лишь тем из археологов, которым не чужды основания музыки. Мы, к стыду нашему, не знаем еще в точности, что за люди были Иван Иокимович Шайдуров, Александр Мезенец, Тихон Макарьевский; большинство публики еще не уверилось в исторической важности этих знаменитых тружеников, которым мы обязаны сохранением нашего древнего пения; ученая критика еще не определила достоинства трудов их, до нас дошедших, их заслуг и недостатков; неизвестно даже: где находятся многие рукописи, бывшие под рукою у Сахарова. Словом, мы ничего еще не подготовили для будущих русских Гербертов и Кусс-макеров, которые некогда должны были собрать воедино все древние памятники нашей музыкальной техники и сделать их доступными для читающей публики; много для нее здесь встретится неожиданного; пометы – изобретение Шайдурова, ясно определившие музыкальный смысл наших крюков, – чего мы не встречаем в западных крюках (невмах); знание гармонических сочетаний; – может быть, знание монохорда и многое другое.
Здесь музыканты найдут пояснение некоторых характеристических особенностей в наших народных мелодиях, столь резко отличающихся от западных; – здесь для песнопевца разъяснятся некоторые особые приемы, ставящие наше церковное пение в прямую противоположность с музыкой западной, которой – наперекор истории и изяществу – так усердно стараются подражать большая часть наших перелагателей и так называемых регентов. (…) Минуют эти дни; наши сочинители музыки, хотя еще с некоторою к себе недоверчивостию, но начинают уже разрабатывать оригинальные черты народной музыки; когда это направление сознается вполне русскою публикою – определить трудно; но рано или поздно в мир общей музыки – этого достояния всего человечества – вольется новая, живая струя, не подозреваемая еще западом, струя русской музыки» (В. Ф. Одоевский. Музыкально-литературное наследие. М., 1956. С. 349–351).
По степеням этой лествицы простоты поднимается «заумный» поэт Хлебников, автор «Бобэоби», когда служит обедню, «как волосатый священник с длинною гривой», юной Джульетте-Юлии Самородовой с синими глазами Богородицы:
Песенка – лесенка в сердце другое.За волосами пастушьей соломыГлаза пастушески-святые.Не ты ль на дороге БатыяИскала людей незнакомых? (V, 67)Батыева дорога – Млечный путь, вечное местопребывание поэтов: «Я ведь такой же, сорвался я с облака…». [31]
31
Продолжение следует. И Мандельштам, и Пастернак, и даже Маяковский не прошли мимо тайнописи крюков (и «лиц»). Следует внимательно прислушаться и присмотреться к тому, что происходит, когда «православные крюки поет черница», а на восковых ликах соборов проступают дуги удивленных бровей, или когда выступает тенор-террор, ставший «звуковым лицом» народа.
ЗАВЕТ СВИРЕЛИ
Ирине Коневой
– Куда же ты сердце свое простираешь?
– Я его простираю к Раю.
– Но разве об Аде ничего ты не знаешь?
– Нет, не знаю.
Я – уст безвестных разговор…
Пресловутый хлебниковский архаизм во всю процветает свободными словоновшествами. Прошлое, к примеру, очень часто определяется сладостью меда, совсем как в сказочном Лукоморье («И там я был, и мед я пил.»). У Хлебникова мед извлечен, как из улья, из сердцевины слова, становясь пайком для дальнейших языковых окормлений. Приведем полностью стихотворение «Зеленый леший – бух лесиный.» (1912?):
Зеленый леший – бух лесиныйТочил свирель,Качались дикие осины,Стенала благостная ель.Лесным пахучим медомПомазал кончик дняИ, руку протянув, мне лед дал,Обманывая меня.И глаз его – тоски сосулек —Я не выносил упорный взгляд:В них что-то просит, что-то сулитВ упор представшего меня.Вздымались руки-грабли, Качалася кудельИ тела стан в морщинах дряблый,И синяя видель.Я был ненароком, спеша,Мои млады лета,И, хитро подмигнув, лешакТолкнул меня: «Туда?» (II, 92)Одна из тайн лешего задается каламбуром таить/таять. Лесной обманщик таит (скрывает) тоску прошедшего, которое тает, как снег, как ледяные сосульки. Другая тайна – в том кончике дня, которую мажут медом, как и в другом стихотворении, посвященном началу дня, утренней прогулке:
Лапой белой и медвежейДруг из воздуха помажетИ порыв метели свежийОтошедшее расскажет. [32]32
Велимир Хлебников. Неизданные произведения. М., 1940. С. 151.
0 прошлом повествует уже не мед, а белый ледовитый медведь, мажущий лапой. Из какого слова вышли эти подмигивающие тени сказок? Ответ дает гуцульское предание «Ночь в Галиции»:
Вон гуцул сюда идет,В своей черной безрукавке.Он живетНа горах с высокой Мавкой.Люди видели намедни,Темной ночью на заре,Это верно и не бредни,Там на камне-дикаре. (…)Улыбки нету откровеннее,Да, ты ужасно привидение. (II, 201–202)«Кончик дня» – намедни, каламбурно намазанный медом. Но секрет зеленого лешего, его обман заключен не только в таинственности слова «намедни». Неизреченная загадка всегда таится в тающем взоре прошлого, уходящего в воды истории дня, года, эпохи:
Что было – в водах тонет.И вечерогривы кони,И утровласа дева,И нами всхожи севы. (II, 181)Бух лесиный и есть архаический символ прошлого, напоминание и веселая тоска об ушедшем, потому что Великий Пан не умер, он жив. И пока мы не разгадаем, почему леший назван «бухом лесиным», пока не ответим конкретно и утвердительно на его хитрый с подмигиванием вопрос «Туда?», мы ничего не поймем в хлебниковских текстах.
Так куда спешит юный поэт, в свои младые лета ненароком забредший в сладостно-постанывающий и дикий лес и случайно представший пред чудесным видением? На свидание? Нет. Может быть, на встречу с родной чертовщиной? Тоже вряд ли. Задолго до ернического анекдота о Владимире Ильиче он поспешает, «да, туда» – в библиотеку. Стихотворение Анненского так и называется – «Библиотека»:
Я приходил туда, как в заповедный лес:Тринадцать старых ламп, железных и овальных,Там проливали блеск мерцаний погребальныхНа вековую пыль забвенья и чудес.Тревоги тайные мой бедный ум гвоздили,Казалось, целый мир заснул иль опустел;Там стали креслами тринадцать мертвых тел.Тринадцать желтых лиц со стен за мной следили.Оттуда, помню, раз в оконный переплетЯ видел лешего причудливый полет,Он извивался весь в усильях бесполезных:И содрогнулась мысль, почуяв тяжкий плен, —И пробили часы тринадцать раз железныхСредь запустения проклятых этих стен. [33]33
Иннокентий Анненский. Стихотворения и трагедии. Л., 1990. С. 275.
Это вольный, как всегда у Анненского, перевод из книги Мориса Роллина «Неврозы», вошедший в «Тихие песни» (1904). В этом-то и состоит секрет архаичного будетлянина Хлебникова. В перелицовке на гусельно-старинный лад библиотечных богатств, накопленных мировой культурой. Мертвое запустение заповедного леса пыльных фолиантов оживляется и воскресает в лукавых образах славянского лукоморья.
Но образы книжных хранилищ – библиотеки как леса у Анненского и леса как причудливой библиотеки у Хлебникова – весьма отличны. Если в стихотворении «Зеленый леший – бух лесиный.» господствуют яркие краски – зелень, синь, золото меда, то в «Библиотеке» Анненского – замогильные мерцания, пыль веков и безжизненная желтизна. В первом случае – младые лета, дикая первозданность и свежесть, благостность и обещание сладостного меда, во втором – проклятое место, мука образов, бесплодность всех усилий и старческое содрогание мысли. У Хлебникова – полнота и бодрствование, у Анненского – опустошение и сон. Здесь – набухающая бытийственность настоящего, там – прошлое, тайные тревоги и мертвые тела воспоминаний. У Хлебникова вся картина в ритме качающейся колыбели («качались дикие сосны», «качалася кудель») [34] и прядения животворящей пряжи существования, у Анненского – какой-то погребальный обряд и вколачивания впечатлений в изболевшее сознание, как гвоздей («тревоги тайные мой бедный ум гвоздили»). Но в обоих текстах есть леший, библиотечная метафора леса и таинственное «туда». В хлебниковском тексте – это как бы книга, вернувшаяся в лес, к своему истоку, цветению бытия, природе как книге. Более того, зеленый леший есть демонологическая персонификация самой книги.
34
Одна из основных тем новой русской поэзии – колыбель, ею вводится первоначальное значение в латыни слова «инкунабула», ставшего обозначением книги, напечатанной в начальную эпоху книгопечатания и сходной по оформлению с рукописными книгами. Incunabula (лат.) – колыбель, младенчество, начало, место рождения, первоначальное место жительства, пребывания. Таков и колебательно-книжный финал раннего стихотворения Мандельштама «Только детские книги читать…»:
Я качался в далеком садуНа простой деревянной качели,И высокие темные елиВспоминаю в туманном бреду. (I, 35)Эта рано и тайно заявленная тема книги-колыбели вырастает у Мандельштама в стройно обоснованную систему стихов-двойчаток, когда смыслы раздваиваются: один текст условно означает «да!», другой – раскачиваясь, по дуге отталкивается к противоположному утверждению «нет!»
Впрочем, тот же Мандельштам выявляет и крайние пределы человеческого бытия как колебания и переливания жизни как вальса – «из гроба в колыбель». Что и происходит в лукавом «переводе» Анненского: библиотека, содержащая инкунабулы-колыбели, превращена в погребальный, мерцающий, колеблющийся сон – царство смерти. Над библиотекой-лесом висит проклятие числа 13. Что способно вывести этот мир из колдовского и невротического сна, какой магический поцелуй, какое заклинание? С небывалым тринадцатым ударом железных часов, после лишнего колебания маятника смерть отступает, так как рождается стих – четырнадцать строк сонета «Библиотека». Заколдованный круг сна разомкнут поэзией.
Современный читатель, ссылаясь на самого поэта, принимает за неологизм слово «бух», полагая, что это «одухотворение виновника (…) быти», то есть бытия. По хлебниковскому принципу: дуть – это дух, мыть – это муха, а быть – это бух. Все так, но это не просто сказочный дух, олицетворяющий сам принцип бытия. Анненский подсказывает хитрую природу его происхождения: «Оттуда, помню, раз в оконный переплет / Я видел лешего причудливый полет.» Появляясь в оконном проеме, леший разом вылетает из книжного переплета. Причудливо извивающийся и выходящий из книжного переплета, насельник заповедного леса стеллажей и живого бора природы – воплощенная книга натуры – Бух (нем. Buch), книга. Свой совместный с Крученых поэтический сборник Хлебников так и назовет «Старинная любовь. Бух лесиный» (1914). А его последняя рукописная, еще ждущая своего досконального прочтения книга называется «Гроссбух».