По памяти, по запясямю Литературные портреты
Шрифт:
Но предел моему изумлению следовал погодя. Тем же сочным языком, которым он в той же компании, но на берегах другой реки, ругал большевиков, теперь он поносил тех, с которыми был в Париже неразлучен. Мол, они — все эти горе-политики, эти члены Думы и незатейливые журналисты, говорил он с убеждением, погубили Россию. Они ничего не видят, потому что не хотят видеть ее великого будущего и довольствуются подачками с «барского стола». «Они ничего не забыли и ничему не научились», назойливо повторял он фразу, которую любят приводить политические деятели, чтобы окончательно сразить своих противников.
Толстой был уже тогда редактором литературного приложения сменовеховской газеты «Накануне» и во всеуслышание заявлял, что «только твердолобые тупицы не меняет своих убеждений». «А я, — добавлял он, — устремляюсь по неизвестному морю к новой земле». Спорить с ним было до крайности трудно, потому что избитость содержания он умел облечь в такую художественную форму, что ею как бы заслонялась суть высказанного им. Недаром Сологуб как-то сказал о нем — «Алешка Толстой брюхом талантлив» и эта талантливость сказывалась и в его наивно-трафаретной диалектике.
Я теперь не помню, бывал ли я в его доме, хотя ясно перед собой вижу его белокурого Никиту, мальченку с черными как уголь глазами, необычайно живого и драчливого, которого, вызывая его недовольство, домашние звали «Шарманкиным» и его пасынка, Фефу, будущего архитектора. А где в другом месте мог я их тогда наблюдать?
Между тем встречи мои с Толстым были редкими. В кругу, в котором я вращался, охотно общались с приезжими «оттуда»,
какова бы ни была их окраска, но с некоторой опаской относились к «накануновцам», мало сочувствуя их Каноссе.
Короткое время, до того дня, как после приезда группы высланных из Советского Союза литераторов и философов это учреждение раскололось и создался обособленный «Клуб писателей», я был секретарем «Дома искусств», литературного клуба, собиравшегося раз в неделю.
В одну из пятниц, как водится, происходило очередное собрание «Дома», бывшее на редкость многолюдным. Если не ошибаюсь, наплыв публики был вызван то ли чтением Есенина, то ли кого-либо другого из советских «гастролеров». Они были тогда большой приманкой для о коло-литератур ной публики, которой «свои» уже успели приесться.
С опозданием, когда все столики уже были заняты и было даже трудно протолкнуться, появился Толстой со своей Наташей. В «Доме искусств» он был редким гостем, никаких докладов никогда не читал, чужие слушать не любил и участвовать в прениях избегал.
По обязанности я сидел у входа в зал, взимая с приходящих грошевую мзду на покрытие расходов. Толстой в этот вечер был не в меру величественен, он словно уже ощущал себя сановником и даже внешним видом старался показать исключительность своего положения.
Ах, голуба, ради Бога, найдите графине стул, чуть картавя, обратился он ко мне, демонстративно акцентируя слово «графиня».
Непривычное в его устах титулование, да еще перед самым отъездом в Советский Союз, для которого Крандиевская придумала формулу «едем пораспинаться с Россией», настолько поразило меня, что я остолбенел. Я не сразу догадался, что это было очередным дуракавалянием, до которого Толстой был всегда весьма падок.
Стул я без труда отыскал, сделав это тем более охотно, что Крандиевская всегда была мне симпатична и я очень огорчаюсь, что потерял книжечку ее стихов «От лукавого», которую она издала в Берлине и как-то мне подарила.
«Высокомерная молодость,
Я о тебе не жалею.
Полное снега и холода,
Сердце беречь для кого?..»
«Сердце беречь для кого?». Я не знаю, что произошло под северным небом, но знаю, что вскоре произошел разрыв между такой, как издали казалось, счастливой, преуспевающей и сжившейся парой.
Но так человек устроен, что это слово «графиня», произнесенное только ради безобидного «эпатажа», до сих пор звучит в моих ушах, словно оно было произнесено не Толстым, а Германом речитативом из «Пиковой Дамы». Может быть, это объясняется тем, что после этого вечера я ни Толстого, ни Кран- диевскую никогда больше не встречал.
«Поезд на третьем пути»
Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дона-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то «спешному» делу (какие дела не кажутся «спешными»!). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины. «Уже начинает темнеть и вот- вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы, небось, думаете, что смешить читателей моими побасенками — дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…».
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то, кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех. Пускай одни были более острыми, другие менее удачными, но все они были на литературном уровне, и автору никогда краснеть за них не приходилось.
Да что я… В оценках достоинства Аминадовой музы я был не одинок. Вот, к примеру, Горький, писавший где-то: «Дон- Аминадо — один из наиболее даровитых, уцелевших в эмиграции поэтов». А Бунин, несмотря на свою нелюбовь к писанию рецензий, в «Современных записках» напечатал своего рода «рескрипт», в котором говорил, что «Аминадо — один из самых выдающихся русских юмористов, строки которого дают художественное наслаждение».
Впрочем, эти похвалы могли быть психологически объяснимы. Более неожиданным и, может быть, для самого Аминадо более ценным был отзыв Марины Цветаевой, посмертно опубликованный в «Новом мире». Цветаева далекая от всякой злободневности, не только неумеренно высоко ставила стихи Аминадо, которые парижские литературные круги все же считали «стишками», но писала о том, что он «поэт Божьей милостью» и заклинала его сменить писание газетных фельетонов на подлинную лирику.
Цветаева, как это ей было свойственно, отказывалась учитывать, что ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как «святое ремесло» (формула Каролины Павловой ей очень пришлась по вкусу) в условиях, в которых жил Амииадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым «благам жизни». Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа.
Был он человеком весьма изворотливым. Поэзия — поэзией, а наряду с ней распространение нумерованных экземпляров своих книг «толстосумам», устройство творческих вечеров, к участию в которых ему всегда удавалось привлечь русские или французские «звезды» сцены или экрана. А попутно какие- то дела и работа в туристских бюро.
Но, как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической «мудрости». Его юмористические или, пожалуй, точнее — сатирические фельетоны били «не в бровь, а в глаз», но при этом, были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся и уж никогда не «гоготал».