По памяти, по запясямю Литературные портреты
Шрифт:
Основная тема поэмы, которая, как он писал, «остальные оттерла и одна безраздельно стала близка» —
«…Эта тема день истемнила в темень, колотись — велела — строчками лбов.
Имя этой теме:»
и тут в печатном тексте застенчивый поэт ставил ряд точек, предоставляя прозорливому читателю расшифровать пропущенное слово!
За обедом — не без оттенка скорби — говорилось о том, что поэма не пришлась по вкусу московской критике: напостовцы шипели, что «это сорняк, который надо беспощадно выполоть», другие ругали поэта за создание индивидуалистической поэмы, пронизанной ледяным чувством одиночества, и что того хуже — сотрудник «Лефа» и бывший единомышленник, Чужак, увидел в «Про это» измену платформе журнала, учуял не выход, а безвыходность (что, вероятно, только показывало его чутье). При этом кто-то из присутствующих указал, что обложка первого издания поэмы была вызывающей и только подлила масла в огонь. На «преступной» обложке красовался фотомонтаж Родченки, изображавшей ту, которой поэма была посвящена, которая была темой поэмы. Это был сильно ретушированный снимок Лили с пребольшими глазами, наведенными на зрителя и почти способными его загипнотизировать, с чуть театральной улыбкой, несомненно привлекающей.
Друзья Маяковского волновались, напоминали о тех подвохах, от которых не застрахован ни один советский писатель, об интригах и «подножках», которых не чуждаются даже иные из литературных друзей. Сам Маяковский был спокойнее всех, ссылался на то, что горсточка греков отразила под Фермопилами все персидские полчища, а когда кто-то начал настаивать на том, что Маяковскому надо перейти в контрнаступление и поставить все точки над «и, он только остроумно отшутился, заявив, что это невозможно, потому что десятиричного «i» больше не существует. Но все же Лиля была прозорливее своего поэта, и можно было по нескольким ее замечаниям почувствовать, что она отдает себе отчет в том, что дело не ограничивается кислыми высказываниями критиков и звезда Маяковского, отчасти по в нелитературным причинам, начинает закатываться. Едва ли он сам это сознавал, даже если его бравурность во многом была показной.
Прошло после этого несколько лет. Маяковский изредка наезжал в Париж, отдельно от него наезжала и Лиля навестить сестру. Но тут случилось вполне непредвиденное: в одну из заграничных поездок Маяковский нежданно-негаданно влюбился, и по-серьезному, — страшно подумать! — в одну милую эмигрантку. Удивительно ли, что когда он снова захотел посетить привлекательный для него по-новому Париж, ему в разрешении на выезд из Советского Союза категорически отказали? Ходили упорные слухи, что именно Лиля и ее муж особенно ретиво охраняли чистоту революционных риз Маяковского и содействовали тому, что певца революции и «Моссельпрома» больше за границу не выпустили.
Именно это запрещение, как и «охлаждение» отношений с Лилей, можно думать, толкнули его на трагическое решение, и хотя в несколько напыщенном предсмертном письме он взывал: «Лиля — люби меня», а строчкой ниже, обращаясь к правительству, указывал: «моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская», такое сопоставление имен едва ли было по душе Лиле. Оттого об актрисе Полонской мало что известно, в комментариях к текстам Маяковского имя ее почти никогда не упоминается (не зря же Лиля руководила редактированием первого собрания сочинений Маяковского).
Гак и вышло — ив этом, конечно, немалая доля ответственности лежит на Лиле, — тот, кому мерещилось триумфальное шествие по жизни, оказался побежденным чуть ли не во всех планах, кто ниспровергал обывательщину — был сражен самой «мещанской», самой банальной из всех возможных жизненных ситуаций. Если пользоваться его терминологией, обыденщина вторглась в щели быта. А она… его Эгерия — «Взяла, отобрала сердце, и просто пошла играть — как девочка мячиком».
P. S.: От одного моего приятеля, который в те дни побывал в Москве, я узнал, что Лиля Брик сама ускорила свою смерть. Она поскользнулась, при падении сломала бедро и не выдержала мучений. Если распространившиеся по Москве слухи достоверны (а у меня нет никаких оснований в них сомневаться), то, действительно, надо иметь отчаянный характер, чтобы в таком преклонном возрасте прибегнуть к помощи яда. В этом мрач- но-трагическом поступке сказывается характер той, которая претендовала быть Эгерией Маяковского.
«Концерт Сарасате»
Я не знаю точно, сколько мне было лет — вероятно, семь или восемь — когда на моем горизонте появился белесый молодой человек, поразивший меня, как теперь смутно припоминается, своим одеянием. На нем всегда была черная бархатная кофта, таких я до того не видал, вокруг шеи был повязан широченный шелковый бант. Мне самому нацепляли примерно такие же, только поуже и попестрее, и я их терпеть не мог, считая, что это наряд для девчонок.
Молодой человек часто наведывался к моим родителям, иногда возился со мной, помогая расставлять рельсы моей железной дороги, но чаще всего моя мать, умевшая что-то на рояле настукать, ему аккомпанировала, и его грустное мурлыкание доносилось до моей комнаты. Это было не вполне пение и не совсем декламация — на мой тогдашний вкус это было нечто довольно назойливое, наполненное странными словами, тем менее мне непонятными, что некоторые буквы молодой человек коверкал, а другие вообще не произносил.
Он неизменно оставался к обеду и мой отец объяснил мне, что Сандро — так повелось его именовать — очень способный юноша и потому его надо очень радушно принимать. Он учился в кадетском корпусе, но военная карьера его не прельщала, и корпус он, никого не спросив, оставил и из-за этого в конец рассорился со своим папой…
Сколько времени продолжались посещения Сандро я, конечно, не могу установить, но помню, что в какой-то прекрасный день он исчез, словно растворился в воздухе и я долго о нем ничего не слышал, да и мало им интересовался. Только через какой-то сравнительно долгий промежуток времени я мог обнаружить, что расклеенные на улицах афиши, огромными буквами оповещавшие о выступлении некоего Вертинского, извещали о предстоящем концерте именно того молодого человека, которого я когда-то хорошо знал. Стало быть — судя по величине букв — Сандро стал знаменитостью…
Прошли годы и какие годы — война, революция, эмиграция, Париж.
В Париже Союз писателей и журналистов установил традицию в новогоднюю ночь по допотопному стилю (что отнюдь не отражало консерватизма устроителей, просто в другие подходящие дни зал был занят) устраивать пышный бал, значительный сбор с которого распределялся среди нуждающихся литераторов. Я был неизменным посетителем этих балов, одним из «распорядителей» и принимал непосредственно участие в их устройстве.
На одном из балов выступал среди других «звезд» Вертинский. Помню, что среди прочего он спел почему-то взволновавшую меня и для меня новую песенку о каком-то горбатом и крайне ревнивом скрипаче, который играет концерт Сарасате и тогда чье-то сердце «как птица летит и поет». Помню еще, что песенка почему-то кончалась вопросом: «Разве можно так горько, так зло насмехаться? Разве можно топтать каблуками сирень?». Я, не задумываясь, соглашался, что, действительно, зазорно «топтать каблуками сиреть», не говоря о том, что для этого нужно быть без малого эквилибристом!
Я стоял около подмостков, на которых пел Вертинский и громко ему аплодировал. Выступление его кончилось и он спускался в залу. Мы невольно столкнулись, он едва на меня взглянул и сказал:х
Подождите, не уходите, вы… Он не только произнес мою фамилию, но и имя, при том в его уменьшительной, домашней форме.
Откуда вы можете знать, недоумевал я.
Да ведь вы почти не изменились.
Я улыбнулся. Мы не виделись больше двадцати лет и между внешним обликом восьмилетнего мальчишки и взрослым мужчиной, да еще в смокинге, как-никак была «дистанция огромного размера».
Вам, вероятно, кто-то указал на меня, назвал мою фамилию.
Да, нет же. Я вас сразу узнал, заметил вас, еще будучи на сцене. Знаете, мне хотелось бы поболтать с вами, но тут это едва ли возможно. Зайдите ко мне — он назвал какой-то отельчик около Мадлэн — вместе позавтракаем и вспомним минувшее.
Мы договорились и в назначенный день я постучал в его двери. Хотя было уже довольно поздно, он был еще в халате.
Проклятая жизнь… Ложусь неизвестно когда, просыпаюсь с вяжущим ощущением во рту, когда Бог положит, и мир мне не мил. Ночами пою, петь я люблю, но то, что вокруг меня надоело до чертиков. Стыдно принимать какие-то подачки, а я их все время принимаю и каждый вечер одно и тоже, посетители кабака воображают, что мне приятно выпить с ними бокал шампанского. А помните — нет, вы помнить не можете — как хорошо было, когда я бывал у ваших родителей и как я им благодарен. Почти никого я тогда не знал, едва как-то что-то подрабатывал, но был вольной птицей, и никакая барышня, увидавшая меня на улице, чтобы доказать, что она меня узнала, не считала нужным пробурчать мне в ухо, что мои «пальцы пахнут ладаном»! Зато теперь вы можете убедиться, что, действительно, «в очах сквозит печаль». Ну будет, айда завтракать. Нет, погодите, в память тех дней я хочу сделать вам подарок.
Подойдя к открытому чемодану, он вытащил из него шелковую пижаму особенного покроя — куртка была скроена на манер косоворотки.
Я из приличия стал от подарка уклоняться.
Вы меня обидите отказом.
Уламывать меня ему долго не пришлось, пижама меня очень прельщала и если не ошибаюсь, она пережила войну.
Во время завтрака он продолжал скулить — то не то и это не то, брак не удался, работа не в моготу, ничего не сочиняется, публике он надоел.
Вам, небось, кажется, что я пошляк, потому что сочиняю пошловатые песенки. Но это нужно для публики. Ведь она не догадывается, что почти все они автобиографичны, только, чтоб не узнали, приходится все перевертывать наизнанку. Ведь вот я пою: «В этом платье печальном вы казались Орленком / Бледным, маленьким герцогом сказочных лет… / В этом городе сонном, вы вечно мечтали / О балах, о пажах, вереницах карет…». Друг мой, разве вы не поняли, что это я о себе, ведь я, так сказать, взаправду мечтал об Орленке, ставил себя на его место и это меня спасало… На днях будет мой концерт, непременно приходите, я вам дам контрамарку.