ЖАНРЫ

По следам судьбы моего поколения
Шрифт:

У отца была своеобразная библиотека, в которой в кажущемся беспорядке толпились разнообразные сокровища культуры, книги, заложенные внутри разноцветными бумажными закладками.

Я говорю «в кажущемся беспорядке» потому, что стоило кому-нибудь переставить книгу, как папа приходил в ярость и грозил запретить нам подходить к его книгам. Никаких шагреневых переплетов или ровных шеренг полных собраний сочинений. Трудно было неопытному глазу понять, по какому принципу книги были расставлены. То была рабочая библиотека писателя-журналиста. Можно было часами листать заманчивые, сочно-яркие номера «Аполлона» или зеленые «Весы» с каким-то декадентским рисунком на обложке. Попадались книги, которые завлекали названиями, например, «Панидеал» Гольцапфеля. Прочла все, о чем — забыла. Или книга Гоббса о войне — на обложке черный флаг на горе трупов. Таинственный «Мусагет» или «Шиповник» с красной виньеткой. Куно Фишер и Плеханов, Флобер и Гейне, Бергсон и Фрейд. Все поэты, не говоря уж о русских классиках.

Чтение было самое беспорядочное, но книга для нас была жизнью, ее продолжением и началом. Это осталось навсегда, в какие бы водовороты нас ни бросало. В отрочестве и юности, особенно до революции, которая своим разворотом отодвинула на какой-то период чтение в сторону, книги были этапами жизни. Помню, в день, когда мне исполнилось 13 лет, такой же юный наш друг Леня Балабанов подарил мне «Реалисты» Писарева с надписью: «Прочти, пойми и убедись!», потому что жить не по Писареву и не по Рахметову казалось нашим мальчишкам — преступлением.

Учились мы со старшей сестрой Эллой в гимназии Жекулиной, которая давала аттестат зрелости и в которой латынью занимались пять часов в неделю, больше, чем русским языком, на который отводилось четыре часа. Полная нагрузка в работе и занятиях все же не служила препятствием для того, чтобы у нас по субботам и воскресеньям собиралось множество молодежи.

В Киеве накануне революции существовал так называемый КУК (киевский ученический кружок), вошедший в историю революционного движения. Он состоял из молодежи лет на пять старше нас. Дома по субботам собирался «Нео-кук», куда вошли и многие товарищи из «старого» КУКа: братья Довнар-Запольские, братья Казаковы, Миша Каган, Таня Дзивильковская, Петро Антропов, Сережа Тутковский, Володя Штейн и другие. Ядром «Неокука» были наши сверстники, девушки и юноши лет 16–17: Леня Балабанов, Надя Эйшискина, Боба Кранц, Абраша Пекерский, братья Горелики, Саша Константиновский, Андрей Шавыкин, Катя Трощенко, Нюся Бескина, Сережа Палей, еще многие и многие.

Круг наш не был ограничен, каждую субботу приходили все новые и новые товарищи. Тогда речи о доверии и недоверии быть не могло. Подбирались люди, для которых будущее революции было всем. Но и непримиримой политической нетерпимости между нами пока не было.

Обычно каждую субботу у нас происходили собрания с докладами по политэкономии, истории социализма, тактике революции с информацией о ходе революции и борьбе партий. Шумные дебаты, жаркие дискуссии. Всем нам тогда казалось, что от того, как мы решим иной вопрос, зависит судьба не только русской, но и мировой революции. Масштабы наших ролей были для нас полностью сдвинуты.

Киев тогда был котлом страстей и чехардой властей. Часть товарищей уходила в подполье при подходе белых, как и отец, часть оставалась и приняла участие во всеобщей забастовке учащихся при деникинцах. Большинство же ушло в Красную Армию, в молодежные дружины, или в отряды самообороны. А до тех пор дебатировались всевозможные вопросы, которые щедро и беспощадно подбрасывала революция. Все надо было решать незамедлительно. Писали и читали стихи и поэмы, строили проекты создания городов-садов и коммун-общежитий или, взявшись за руки, шеренгами шагали по мостовым весеннего Киева под декламацию стихов Владимира Маяковского, только что проникших к нам не в печати, а в устной передаче товарищей, приехавших из Москвы.

Помню, как однажды папа, возмущенный нашим шумом, зашел и резко сказал: «Идет гражданская война, а вы дурачитесь». Дело в том, что после серьезной части наших собраний, когда мы до хрипоты спорили о судьбах человечества, частенько переходили в большую комнату с роялем, где начиналось то, что называли «головотяпской частью». Один из наших друзей Леля Кагна, рабочий с завода Гретера (ныне завод «Большевик»), спокойно ответил папе; «Вы правы и не правы, Лев Наумович, скоро пробьет час для каждого из нас, и мы так же весело пойдем на смерть за свои убеждения и за революцию, как поем сейчас».

Он не ошибся. Через несколько недель, когда деникинцы подходили к городу, из-под Белой Церкви привезли трупы убитых в боях курчавого Лели Кагны и страстного оратора-большевика белокурого Славы Довнара, которого мы называли «Нарцисс». А за ними ушли из жизни друзья раннего детства — комсомолец Борис Кранц, естествоиспытатель, влюбленный в свою науку и лабораторию, расстрелянный деникинцами, когда они ворвались в Киев на семь дней, со второго по девятое октября 1919 г. В результате этой кровавой недели выросло молодежное кладбище на 20 тысяч могил. Погиб и Леня Балабанов, одареннейший романтик и один из организаторов киевского комсомола. На фронте против бело-поляков он заболел сыпняком и умер в неполные 19 лет. Погиб он под Винницей, где есть улица и клуб его имени. Перебирая после его смерти бумаги, дневниковые записи, находила и нехитрые стихи, характерные для тех лет:

Паровоз поперхнулся сугробом, Жалобно к рельсам пригруз. Надо быть грубым, чтобы Не понять паровозную грусть…

Перелистываю страницы памяти, и длинной вереницей проходят предо мной самоотверженные, любимые и милые друзья юности. Остались единицы. Умерли естественной смертью несколько человек. Остальные погибли либо в гражданскую войну, либо в кровавый период нашей внутренней истории, либо в Отечественной войне. Не помню никого из них, о ком бы не думалось с чувством теплой и благородной дружбы, уважения, острой горечи. Никто не изменил юношеским мечтам, все стали активными борцами и строителями, многие прославили отрасли, в которых работали.

О тех, кто погиб в гражданскую и Отечественную войны, сохраняется народная память, существуют воспоминания, легенды. О тех, кто погиб в 1937–1941 гг. и в 1949–1953 гг., мы ничего, ничего не знаем. Как погибли Сережа Палей, рабочий киевского «Арсенала», скромнейший Андрей Шавыкин, член Киевского горкома партии, лобастый, остроумнейший Саша Константиновский, уверявший продавцов в магазине, что только товарный фетишизм мешает им взять взамен продуктов его пиджак. Причем говорилось об этом с такой серьезной миной, что продавщица решила вызвать милиционера. Как и когда исчез жгуче-рыжий красный профессор Коля Эльвов, про которого говорили, что будучи студентом университета Свердлова, он предлагал Сталину писать с ним книги по истории — вы, дескать, хорошо пишете, а у меня много хороших идей, вот и будут нужные книги. Не знаю, подлинный ли это факт, но так подтрунивали над ним товарищи. Через какие муки прошли литератор Алеша Селива-новский, знаменитый трибун Киевского университета, Володя Довнар, первый его комиссар, Миша Орлов? А другие?

Почему я отошла от событий, с которых начала, зачем остановила внимание на моей семье и среде, в которой росла? Не по нескромности. Потому, что многие, именно такие семьи, были растерзаны, и из такой среды вербовались шеренги, колонны, эшелоны арестантов и мучеников в тот период, о котором я хочу рассказать…

В нашей семье постепенно один за другим было арестовано шесть человек. Три сестры и мужья трех сестер. Трое из них члены Коммунистической партии и трое беспартийных.

В 1937 и в 1939 гг. приходили и за отцом с ордером на арест, и только слепота и расстройство нервной системы спасли его от заключения; таким образом из десяти взрослых в семье подлежало изъятию 7 человек.

Отступления рвут нить… Итак, конец 1934 года. 22 декабря опубликовано сообщение, что Николаев является членом террористической организации и совершил убийство «по поручению ленинградского центра оппозиции». 30 декабря — новое сообщение о расстреле целой группы. Какое это имеет отношение к нам? Никакого! Но Коля сидит…

Вчера и сегодня для меня уже разошлись, как разведенный ночью мост. В первых числах января я исключена из аспирантуры, а как только закончился карантин, снята с работы в ЛВШПД [3] . Сверху я уже мечена особой меткой. Отношение окружающих в этот период скорее сочувственное. Страх за себя, подозрительность, двоедушие и пр. придут позже. Для того, чтобы обкорнать сознание и совесть, требуется и время, и сокрушительные удары. Пока умами владеет недоумение. Вот ближайший пример: дети больны скарлатиной, навещает их доктор Цимбал. Он умел придумать даже в болезни интересное для ребят. Валюта капризничала. Доктор принес разлинованную бумагу и предложил Ленечке отмечать ее поведение крестиками и ноликами, что оказало на Валю магическое действие. Как-то он меня спросил: «Что с вами? Ведь дети поправляются, а вы неузнаваемы, привык видеть вас веселой, занятой, что у вас стряслось?» Из-за карантина не с кем было словом перемолвиться, и я рассказала постороннему человеку обо всем. Доктор был членом партии, заведовал детской больницей, но никакого отчуждения не почувствовала. Напротив, теперь он заходил ежедневно, лечил детей безвозмездно и не успокоился до тех пор, пока дети окончательно не выздоровели. Меня ни о чем более не спрашивал. Года через два такое было бы уже немыслимо. После выздоровления детей я его больше не видела. Слышала, что во время блокады он героически спасал детей, а сам погиб.

3

ЛВШПД— Ленинградская Высшая школа Профдвижения. (Примеч. авт.)

Поделиться с друзьями: