По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Через несколько недель после ареста Коли арестован и муж моей младшей сестры Али — преподаватель университета по истории России Константин Нотман, а вслед за этим Аля исключена из комсомола. С пионерских пеленок моя младшая сестренка фанатична и прямолинейно-правоверна. Ей стукнуло только что 22 года. У нее росли два малыша, с которыми она ходила на лекции, заткнув за пояс комсомольской формы рожок с молоком. На демонстрациях она плясала со своими малышами на руках. Теперь она тоже училась в аспирантуре, обогнав меня на 10 лет, и состояла в том же списке исключенных.
Черный список исключенных змеился длинной полосой у самого входа. Здесь мы с Алей и столкнулись. К списку не протиснуться, по нас, исключенных, безмолвно пропускали.
Трудно определить признак, по которому составлен был список. Среди них член партбюро Паня Хорькова, эстонский коммунист Эрнст Паклар, жены и сестры арестованных в декабре коммунистов, много комсомольцев, несколько беспартийных и те, кто в дальнейшем стали провокаторами и доносчиками. У большинства из этого списка судьба очень тяжелая, согласно списку они изымались из жизни, за исключением тех, кто повел себя «применительно к подлости». Эти и по сей день в почете.
Скажу несколько слов о Пане Хорьковой, человеке примечательном, мне близком, и погибшей очень скоро. С ней мы учились на разных отделениях, сблизились, бывая вместе в филармонии. Ум и речь математически отточенные, строго логические. Занималась много и сосредоточенно. Одевалась она изящно, даже изысканно и, видимо, уделяла этому достаточно внимания. Я как-то заметила, что воспринимаю в таком пристрастии к одежде некое несоответствие с ее стилем жизни. Напротив, возразила Паня, все строго продумано, объясню почему. И она рассказала свою биографию. Во время гражданской войны работала политработником на фронте. Там ей встретился еврейский юноша из маленького местечка, на редкость способный и страстно увлеченный революцией. Он заболел тифом, выжил. Затем приехал в Ленинград к Пане и стал ее мужем. Работала первые годы совместной их жизни Паня, а он учился, преклонялся перед ее авторитетом. Шагал с легкостью по учебе и жизни семимильными шагами. Теперь, говорила она, он законодательствует во вкусах дома, и я с наслаждением ему подчиняюсь. Да и как может быть иначе? Он — человек искусства, директор Мариинского театра, а я — ученый сухарь, логик, аналитик.
Вскоре после исключения из аспирантуры Паню арестовали, продержали четыре месяца в одиночке и выпустили. О том, что происходило в тюрьме, она не рассказала мне. Из партии исключили. На работу никуда не принимали. Муж, которого она выпестовала и с которым прожила пятнадцать лет, за время ее ареста сошелся с балериной и ушел из дому. Паня жила в квартире с сестрой. Была у нее собака. Когда меня выслали из Ленинграда, мы переписывались. Письма ее были больше чем горестные. Смятая, уязвленная, покинутая, насыщенная горем, как болотный мох влагой, опустошенная изоляцией и одиночеством, она приезжала ко мне в ссылку на несколько дней. Показалось, что она несколько повеселела, на что-то надеется. Прислала ласковое письмо, осталась нераскрытой, непрочтенной. Через месяц Паня покончила с собой, продумав все обстоятельства своей смерти до мелочи. Собаку поздно вечером выпустила гулять. Дверь из своей комнаты заперла на ключ. Наметила под матрацем, прошитым железным кольцом, место для дула револьвера. Именной револьвер у нее хранился со времен гражданской войны. Обвела на простыне контуры своего тела. Стреляла в сердце через матрац, чтобы заглушить звук. И метко. Собаку впустили домой поздно. Ночью она завыла и подняла весь дом на ноги. Взломали дверь, Паня уже остыла. Никакой записки. Никаких объяснений. На похоронах Пани, которую не только уважали, но и любили товарищи-аспиранты, не было никого, кроме ее сестры с мужем и мужа моей старшей сестры Н. В. Дрелинга. Время менялось и люди вслед за ним. Не отставали…
На следствии среди прочих предъявленных мне обвинений есть и такое: подстрекательство Хорьковой к самоубийству с целью дискредитации советских органов. Что к этому добавишь? Паня Хорькова не могла осилить той трагической коллизии, перед которой очутилась не одна она, общественной, а значит и личной: кого защищать, против кого бороться? Ее не выпустили из тюрьмы, а выбросили в кровоточащий опрокинутый мир, некогда ею созданный. Ей казалось — все погибло. И она погибла.
О некоторых товарищах из списка исключенных расскажу в дальнейшем, о других или мало знаю, или больше никогда не слышала.
Итак, я исключена из аспирантуры. Многие в те годы учились и работали. Я вела в ЛВШПД несколько курсов: Историю развития общественных форм, позднее Историю Запада, Историю Коминтерна и Историю Профинтерна. Ныне это специализированный вуз, тогда же нечто между Рабфаком и Комвузом. Работалось там исключительно хорошо. Преподаватели — в основном начинающие научные работники и пропагандисты. Занимались студенты с неослабным интересом и упорством. История подтверждается их живым опытом, почерпнутым на заводах, в цехах. Учебников почти не было. Преподаватели готовились по архивным материалам, журналам, газетам, информационным бюллетеням Коминтерна и Профинтерна и, когда удавалось достать, по иностранной печати. Просиживая долгие вечера в библиотеке дискуссионного клуба на Мойке, 59 и в Публичке. Необходимо было знать и практику профработы, чтобы не попасть впросак — студенты буквально закидывали самыми неожиданными вопросами, их ведь тоже ждали с ответами. Не однажды часов занятий по расписанию не хватало, возражения и обсуждения продолжались в перерывах, на улицах, случалось, что и дома, и в дискуссионном клубе.
По окончании студенты в большинстве направлялись на руководящую работу, некоторые в аспирантуру и в Институт красной профессуры. Состав слушателей неровный: вполне зрелые и подготовленные люди и такие, которые свободно ориентировались на производстве, но были беспомощны в элементарных знаниях.
Думаю, что не ошибусь, если скажу, что большая половина преподавателей скошена террористической косой. С некоторыми студентами позднее тоже встречались на этапах и в лагере. В неприглядной барачной неразберихе оказалась как-то рядом на нарах со студенткой ЛВШПД первых выпусков Марией Николаевной Лукьяновой, наделенной практической сметкой, тонкой иронией, неунывающим характером и особой памятью на частушки. Она знала их бесчисленное множество, а может, кой-какие и сама сочиняла. Подтрунивая над собой, она рассказала, как экзаменовалась в Институт красной профессуры: «Признали меня талантом, любили тогда таланты из народа. Поезжай, говорят, Маша, учись, будь профессором! Отмахиваюсь руками и ногами. На «собачьей радости» выкормлена, с десяти лет на табачной фабрике, какой я профессор? — один смех. Лучше я вам покажу, как я папиросы фасую, тут уж я не подкачаю. И слушать не желают: «Где ты, Мария, тред-юнионистского неверия в рабочий класс набралась?» Уговорили, еду, но досадую. Приехала. Все как один культурные, одна я — марксистский ноль без палочки. Первый экзамен философия. Вопрос: «Что такое субъект?» (или что-то в этом роде).
— Не торопитесь, подумайте…
— А что думать? Субъект — подозрительная личность, — отвечаю.
Экзаменующий не улыбается, серьезно смотрит, смутился.
— Что вы понимаете под объектом?
— Мой объект оказался «субъектом», вот и рощу девочку одна, без отца.
— Кем работаете?
— Председатель ленинградского Союза табачников.
Посмеялись мы с ним по-хорошему.
— Так не хотите на другое поприще?
— Нет, не хочу, с этим решением и ехала.
На этом моя профессура закончилась».
Как только сняли карантин, я пошла в ЛВШПД за расписанием. В раздевалке ни обычного оживления, ни приветственных возгласов. Молча жмут руку и отходят. Холодок настороженности и во мне, и в товарищах. Иду к директору Звере. Ее уже нет, снята. Секретарь направляет к заведующему учебной частью И. Шерешевскому. Он быстро поднимается мне навстречу, тепло пожимает руку и, не мучая неизвестностью и неопределенностью, говорит: «У нас есть предписание отстранить вас от работы, на время… пока муж сидит». Потом притупляются чувства, но первые удары разят ножом по сердцу, оскорбительны. Ты для всех ничто. Горчайшее ощущение несправедливости и непоправимости. «Поймите, — говорит Шерешевский, вполне дружески, — тяжело и мне…, но что делать?» Ему тоже, наверное, тяжело, но не так, как мне. Выдали справку. Вот она:
Справка
«Дана Войтоловской А. Л. в том, что она работала в ЛВШПД с 01.09.1930 г. по 12.02.1935 г. в качестве преподавателя Всеобщей Истории. За время работы в школе замечаний со стороны Дирекции и Кафедры по содержанию преподавания т. Войтоловской не было. Со стороны слушателей пользовалась авторитетом».
Подписи.
Привожу ее лишь для того, чтобы показать, что в самой справке заключался некий протест. Бессмыслица увольнения бросалась в глаза. Без притворства и без ярлыков, типичных для дальнейшего. Приказано — против воли снимаем. Приказ и сочувствие приказу не равнозначны, приказ вызывает сомнения, непонимание.
Это надо пресечь, искоренить, добиться судорог, паралича, убийства общественной инициативы, полного механического подчинения приказам сверху. Смертельные яды доза за дозой вводятся в общественный организм. Не просто поверить в невероятное, убедить в продажности неподкупных, в отступничестве учителей, в достоверности фальшивок, в справедливости лжи, заставить уверовать в то, что аресты, насилия, кровь, смерть совершаются во спасение. Для этого нужны годы и чрезвычайные меры. И они пущены в ход по всем каналам. Наступление на общественное сознание продолжается, наращивая темпы, изобретая все новые средства, подавляя страхом, сея панику.