ЖАНРЫ

По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего

Ницше Фридрих

Шрифт:
215

Как в царстве звёзд порой бывает два солнца, определяющие путь одной планеты, как иной раз над одной планетой сияют разноцветные солнца, заливая её то красным, то зелёным светом, а затем освещают её одновременно и пёстро, — так и мы, люди нового времени, благодаря сложной механике нашего «звёздного неба» определяемся различными моралями; наши поступки отсвечивают попеременно разными цветами, они редко однозначащи, — и нет недостатка в случаях, когда мы совершаем пёстрые поступки.

216

Любить своих врагов? Я думаю, что люди научились этому хорошо: это случается нынче на тысячи ладов, как в малом, так и в великом; порой даже случается нечто более возвышенное и превосходное, — мы учимся презирать в то время, когда любим, и именно когда любим сильнее всего: но всё это мы делаем бессознательно, без шума и торжественности, с той стыдливостью и скрытностью доброты, которая запрещает устам произносить торжественные слова и формулы добродетели. Мораль как поза нам нынче не по вкусу. Это тоже прогресс: подобно тому как прогресс наших отцов заключался в том, что им наконец стала не по вкусу религия как поза, включая сюда и вражду и вольтеровскую жёлчность в отношении религии (и всё то, чем некогда рисовались вольнодумцы). Это музыка в нашей совести, танец в нашем уме, с которыми не хотят гармонировать все причитания пуритан, всяческие моральные проповеди и прямодушничанье.

217

Следует остерегаться тех, кто высоко ценит доверие к своему моральному такту и тонкости морального распознавания: они никогда не простят нам, если им случится ошибиться перед нами (или же в нас), — они неизбежно становятся нашими инстинктивными клеветниками и обидчиками, даже и оставаясь ещё нашими «друзьями». — Блаженны забывчивые, ибо они «покончат» и со своими глупостями.

218

Психологи Франции — а где же ещё есть теперь психологи? — всё ещё не исчерпали того горького и разнообразного удовольствия, которое доставляет им b^etise bourgeoise [59] , словно бы... но хватит того, что они этим кое-что выдают. Например, Флобер, этот бравый руанский буржуа, в конце концов уже не видел, не слышал и не замечал ничего другого: то была его разновидность самоистязания и утончённой жестокости. Я же рекомендую для разнообразия — потому что прежнее становится скучным — другой предмет для восхищения: ту бессознательную хитрость, с которой все добродушные, нетонкие, честные посредственные умы относятся к высшим умам и их задачам, ту изощрённую крючкотворную иезуитскую хитрость, которая в тысячу раз тоньше ума и вкуса этого среднего сословия в лучшие его минуты — и даже тоньше ума их жертв: это может послужить ещё раз доказательством того, что из всех открытых доселе видов интеллектуальности «инстинкт» есть самый интеллектуальный. Словом, изучайте-ка вы, психологи, философию «правила» в борьбе с «исключением»: это будет для вас зрелище, достойное богов и божественной злости! Или, говоря ещё яснее: производите вивисекцию над «добрым человеком», над «homo bonae voluntatis» [60] ... над собою!

59

буржуазная глупость (фр.).

60

«человек доброй воли» (лат.).

219

Моральное суждение и осуждение — это излюбленная месть умственно ограниченных людей людям менее ограниченным, это в некотором роде возмещение того, что природа плохо позаботилась о них, это, наконец, случай для них сделаться умнее и утончённее: злость развивает умственно. В глубине души им очень приятно, что существует масштаб, перед которым с ними уравнены люди, богато одарённые умственными сокровищами и преимуществами, — ограниченные люди борются за «всеобщее равенство перед Богом», и уже для этого им нужна вера в Бога. Между ними встречаются сильнейшие противники атеизма. Они пришли бы в ярость, если бы им кто-нибудь сказал, что «высокое умственно-духовное развитие несопоставимо с какою бы то ни было честностью и достопочтенностью человека всего лишь нравственного»: я остерегусь сделать это. Напротив, я склонен скорее польстить им, говоря, что высокое умственно-духовное развитие само есть лишь последний выродок моральных качеств; что оно есть синтез всех тех состояний, которые приписываются «всего лишь нравственным» людям, после приобретения их порознь, долгой дисциплиной и упражнением, быть может, целой цепью поколений; что высокое умственно-духовное развитие есть одухотворение справедливости и той милостивой строгости, которая сознаёт себя призванной блюсти табель о рангах в мире, даже среди вещей, — а не только среди людей.

220

При столь популярном нынче восхвалении «незаинтересованности» нужно, быть может не без некоторой опасности, уяснить себе, в чём собственно народ видит интерес и чем вообще основательнее и глубже всего озабочен заурядный человек, в том числе и люди образованные, даже учёные и, если не ошибаюсь, пожалуй, и философы. При этом обнаруживается тот факт, что громадное большинство вещей, интересующих и привлекающих людей с более тонкими и избалованными вкусами, более возвышенные натуры, кажутся среднему человеку совершенно «неинтересными», — если же, несмотря на это, он замечает приверженность к ним, то называет её «d'esint'eress'e» и удивляется тому, что возможно поступать «бескорыстно». Были философы, сумевшие дать этому народному удивлению ещё и обольстительное, мистически-нездешнее выражение (— не потому ли, быть может, что знание высшей натуры они черпали не из опыта?) вместо того, чтобы установить голую и в высшей степени простую истину, что «незаинтересованный» поступок есть очень даже интересный и «заинтересованный», при условии, что... «А любовь?» — Как! даже поступок из любви к кому-нибудь «неэгоистичен»? Ах вы, дурни! «А хвала жертвующего?» — Но кто действительно принёс жертву, тот знает, что он хотел за это получить нечто и получил, — быть может, нечто от себя самого за нечто своё же, — что он отдал здесь, чтобы получить больше там, быть может, чтобы вообще быть чем-то большим или хоть чувствовать себя «большим». Но это целая область вопросов и ответов, в которую неохотно пускается более избалованный ум: тут истина должна употребить все силы, чтобы подавить зевоту, если ей приходится отвечать. Но в конце концов ведь она женщина — не следует применять к ней насилие.

221

Случается иногда, сказал один педант и крохобор морали, что я уважаю и отличаю бескорыстного человека: но не потому, что он бескорыстен, а потому, что, на мой взгляд, он имеет право приносить пользу другому человеку в ущерб самому себе. Словом, вопрос всегда в том, что представляет собою первый и что — второй. Например, у человека, предназначенного и созданного для повелевания, самоотречение и готовность скромно отступить были бы не добродетелью, а расточением добродетели — так кажется мне. Всякая неэгоистичная мораль, считающая себя безусловною и обращающаяся ко всем и каждому, грешит не только против вкуса: она является подстрекательством к греху неисполнения своего долга, она представляет собою лишний соблазн под маскою человеколюбия — и именно соблазн и вред для людей высших, редких, привилегированных. Нужно принудить морали прежде всего преклониться перед табелью о рангах; нужно усовестить их не быть высокомерными, пока они наконец не согласятся друг с другом, что безнравственно говорить: «что справедливо для одного, то справедливо и для другого». — Итак, заслуживал ли действительно мой педант морали и bonhomme, чтобы его высмеяли, когда он подобным образом увещевал морали быть нравственными? Но нужно быть не слишком правым, если хочешь чтобы насмешники были на твоей стороне; крупица неправоты есть даже признак хорошего вкуса.

222

Там, где нынче проповедуется сострадание, — а в сущности говоря, теперь уже не проповедуется никакая иная религия, — пусть психолог навострит уши: сквозь всё тщеславие, сквозь всю шумиху, свойственную этим проповедникам (как и всем проповедникам), он услышит хриплый, стонущий подлинный вопль презрения к себе. Оно связано с тем помрачением и обезображиванием Европы, которое нарастает в течение целого столетия (и первые симптомы которого достоверно описаны уже в одном наводящем на размышления письме Галиани к m-me д’Эпине{19}), — если только оно не является его причиной! Человек «современных идей», эта гордая обезьяна, страшно недоволен собой — это неоспоримо. Он страдает, а его тщеславие хочет, чтобы он только «со-страдал»...

223

Европейский метис — в общем довольно безобразный плебей — непременно нуждается в костюме: история нужна ему, как кладовая, наполненная костюмами. Конечно, он замечает при этом, что ни один из них не приходится ему впору, — и вот он всё меняет и меняет их. Присмотритесь к девятнадцатому столетию, обратите внимание на эти быстрые смены пристрастий к маскарадам разного стиля, а также на минуты отчаяния, вызываемого тем, что никакой наряд нам «не идёт». — Тщетно выряжаться в романтическом, или классическом, или христианском, или флорентийском стиле, или в стиле барокко, или в «национальном», in moribus et artibus [61] : всё это нам «не к лицу»! Но «дух», в особенности «исторический дух», усматривает и в этом отчаянии свою выгоду: благодаря ему постоянно пробуется, перекладывается, откладывается, упаковывается, прежде всего изучается что-нибудь новое из древнего и иностранного, — наш век является первым по части изучения «костюмов», я хочу сказать, моралей, верований, художественных вкусов и религий; он подготовлен, как никакое другое время, к карнавалу большого стиля, к духовному масленичному смеху и веселью, к трансцендентальной высоте высшего дурачества и аристофановского осмеяния мира. Быть может, именно здесь мы откроем область для наших изобретений, ту область, где ещё и мы можем быть оригинальными, например как пародисты всемирной истории и шуты Божьи — быть может, если ничто из нынешнего и не имеет будущности, всё-таки именно смех наш ещё имеет её!

61

в нравах и искусствах (лат.).

224

Историческое чувство (или способность быстро отгадывать ранговый порядок оценок, которыми руководствовался в своей жизни данный народ, общество, человек, «пророческий инстинкт», прозревающий отношения этих оценок, отношения авторитета ценностей к авторитету действующих сил) — это историческое чувство, на которое мы, европейцы, притязаем как на нашу особенность, явилось к нам в свите того чарующего и сумасбродного полуварварства, в которое Европа погрузилась благодаря демократическому смешению сословий и рас, — лишь девятнадцатому столетию известно это чувство, как его шестое чувство. Благодаря этому смешению в наши «современные души» вливается прошлое всех форм и образов жизни, прошлое культур, раньше тесно соприкасавшихся друг с другом, наслаивавшихся одна на другую; наши инстинкты теперь устремляются назад по всем направлениям, и сами мы представляем собой нечто вроде хаоса — в конце же концов «дух», как сказано, усматривает в этом свою выгоду. В силу полуварварства нашей плоти и вожделений нам всюду открыт тайный доступ, чего не знал век аристократизма, и прежде всего — доступ к лабиринтам не обретших завершения культур и к любому полуварварству, когда-либо существовавшему на земле; а так как наиболее значительная часть человеческой культуры была до сих пор именно полуварварством, то «историческое чувство» означает почти то же, что чувство и инстинкт ко всему, то же, что вкус ко всему, — в чём оно сразу и выказывает себя неаристократическим чувством. Мы, например, снова наслаждаемся Гомером: быть может, в том наше счастливое преимущество, что мы умеем наслаждаться Гомером, которого не так-то легко могут и могли усвоить люди аристократической культуры (например, французы семнадцатого столетия, как Сент-Эвремон, упрекающий его за esprit vaste [62] {20} , и даже отзвук их — Вольтер), — ведь наслаждаться Гомером они едва разрешали себе. Весьма определённые «да» и «нет» их вкуса, их легко возбуждаемое отвращение, медлительная сдержанность по отношению ко всему чужестранному, боязнь безвкусия, кроющегося даже в живом любопытстве, и вообще нежелание всякой аристократической и самодовольной культуры признать в себе новые вожделения, неудовлетворённость собственным, удивление перед чужим — всё это настраивает их недоброжелательно даже по отношению к самым лучшим вещам в мире, если последние не составляют их собственности или не могут сделаться их добычей, — и никакое иное чувство не является менее понятным для таких людей, чем именно историческое чувство с его покорным плебейским любопытством. Не иначе обстоит дело и с Шекспиром, с этим изумительным испано-мавро-саксонским синтезом вкуса, который уморил бы со смеху или разозлил бы древнего афинянина из поклонников Эсхила, — мы же, напротив, принимаем с сокровенным доверием и сердечностью именно эту дикую пестроту, эту смесь самого нежного, самого грубого и самого искусственного, мы наслаждаемся ею как именно для нас сбережёнными ухищрениями искусства, причём нас так же мало беспокоит зловоние и близость английской черни, в соседстве с которой живут искусство и вкус Шекспира, как и на Chiaja в Неаполе, где мы со всеми нашими чувствами очарованно и по собственной воле прокладываем себе путь, несмотря на всю вонь, которая несётся из кварталов черни. Мы, люди «исторического чувства», имеем как таковые, бесспорно, и свои добродетели — мы непритязательны, бескорыстны, скромны, мужественны, полны самопреодоления, готовы на самопожертвование, исполнены благодарности, терпения, предупредительности, — при всём том, быть может, мы не обладаем особенно хорошим вкусом. Признаемся-ка себе наконец: ведь то, что нам, людям «исторического чувства», труднее всего постичь, почувствовать, попробовать на вкус, полюбить, то, к чему в сущности мы относимся с предубеждением и почти враждебно, есть именно совершенное и напоследок созревшее в каждой культуре и искусстве, истинно отборное в творениях и людях, их мгновение гладкого моря и халкионической самодостаточности, то золотое и холодное, что свойственно всем законченным вещам. Быть может, наша великая добродетель исторического чувства является необходимым контрастом хорошему или, по крайней мере, наилучшему вкусу, и мы лишь в слабой степени, лишь с трудом и принуждением можем воспроизвести в себе те краткие мгновения высшего счастья и преображения человеческой жизни, сверкающие порою там и сям, те чудесные мгновения, когда великая сила добровольно останавливалась перед безмерным и безграничным, — когда ощущался избыток тонкого наслаждения, порождаемого моментальным укрощением и окаменением, остановкой и утверждением себя на колеблющейся ещё почве. Мера чужда нам, сознаёмся в этом; нас щекочет именно бесконечное, безмерное. Подобно всаднику, мчащемуся на фыркающем коне, мы бросаем поводья перед бесконечным, мы, современные люди, мы, полуварвары, — и там лишь находим наше блаженство, где нам грозит и наибольшая опасность.

62

разносторонний дух (фр.).

225

И гедонизм, и пессимизм, и утилитаризм, и евдемонизм — все эти образы мыслей, определяющие ценность вещей по возбуждаемому ими наслаждению и страданию, т. е. по сопутствующим им состояниям и побочным явлениям, отличаются поверхностностью и наивностью, на которую каждый, кто чувствует в себе творческие силы и совесть художника, не может смотреть без насмешки, а также без сострадания. Сострадание к вам! это, конечно, не сострадание в том смысле, как вы понимаете его: это не сострадание к социальной «нужде», к «обществу» и его больным и обездоленным, изначально порочным и изломанным, распростёртым вокруг нас на земле; ещё менее сострадание к ропщущим, угнетённым, мятежным рабам, которые стремятся к господству, называя его «свободой». Наше сострадание более высокое и более дальновидное: мы видим, как человек умаляется, как вы умаляете его! — и бывают минуты, когда мы с неописуемой тревогой взираем именно на ваше сострадание, когда мы защищаемся от этого сострадания, — когда мы находим вашу серьёзность опаснее всякого легкомыслия. Вы хотите, по возможности, — и нет более безумного «по возможности» — устранить страдание; а мы? — похоже, мы хотим, чтобы оно стало ещё выше и ещё тяжелее, чем когда-либо! Благоденствие, как вы его понимаете, — ведь это не цель, нам-то кажется, что это конец! Состояние, делающее человека тотчас же смешным и презренным, — заставляющее желать его гибели! Воспитание страдания, великого страдания, — разве вы не знаете, что только это воспитание возвышало до сих пор человека? То напряжение души в несчастьи, которое прививает ей крепость, её содрогание при виде великой гибели, её изобретательность и храбрость в перенесении, претерпевании, истолковании, использовании несчастья, и всё, что даровало ей глубину, тайну, личину, ум, хитрость, величие, — разве всё это не было даровано ей под оболочкой страдания и воспитания великого страдания? В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день — понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, — к тому, что неизбежно страдает и должно страдать? А наше сострадание — разве вы не понимаете, к кому относится наше сопротивляющееся сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания как от самой худшей изнеженности и слабости? — Итак, сострадание против сострадания! — Но, скажем ещё раз, есть более высокие проблемы по сравнению со всеми проблемами наслаждения, страдания и сострадания; и каждая философия, которая занимается только этим, — наивность.

226

Мы, имморалисты! — Этот мир, который близок нам, в котором нам суждено бояться и любить, этот почти невидимый, неслышимый мир утончённого повелевания, утончённого повиновения, мир, где во всём царит «почти», полный крючков, коварный, колючий, нежный мир, — да, он хорошо защищён от грубых зрителей и фамильярного любопытства! Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда — именно в этом и мы, даже мы, суть «люди долга»! Порою, правда, мы привольно танцуем в наших «цепях» и среди наших «мечей»; чаще же, и это тоже правда, мы скрежещем зубами под их тяжестью и мечемся нетерпеливо в сознании таинственной суровости нашего жребия. Но мы можем делать что угодно: болваны и очевидность говорят против нас — «это люди без чувства долга», — болваны и очевидность всегда против нас!

Поделиться с друзьями: