По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего
Шрифт:
К вещам, быть может менее всего доступным пониманию знатного человека, относится тщеславие: он попытается отрицать его даже там, где люди другого сорта не сомневаются в его очевидности. Для него проблема даже в том, чтобы просто представить себе таких людей, которые стараются внушить о себе хорошее мнение, хотя сами о себе его не имеют — и, стало быть, также его не «заслуживают», — и которые, однако, затем сами проникаются верой в это хорошее мнение. Это кажется знатному, с одной стороны, настолько безвкусным и недостойным по отношению к самому себе, с другой — настолько нелепым и неразумным, что он предпочитает считать тщеславие исключением и в большинстве случаев, когда о нём заходит речь, сомневаться в самом его наличии. Он может сказать, например: «я могу заблуждаться насчёт собственной ценности и тем не менее, с другой стороны, желать, чтобы и другие оценивали меня так, как это делаю я сам, — но это вовсе не тщеславие (а высокое мнение о себе или, гораздо чаще, то, что называют “смирением”, а также “скромностью”)». Или он скажет: «я по многим причинам могу радоваться хорошему о себе мнению других людей, быть может, потому, что я уважаю и люблю их и радуюсь каждой радости их, а быть может, также потому, что их хорошее мнение санкционирует и укрепляет во мне веру в моё собственное хорошее мнение, а ещё, быть может, потому, что хорошее мнение других, даже в случаях, когда я не разделяю его, всё-таки приносит мне пользу или обещает её в будущем, — но всё это не тщеславие». Только с большим усилием, в особенности с помощью истории, знатный человек может представить себе тот факт, что с незапамятных времён во всех сколько-нибудь зависимых слоях народа заурядный человек был только тем, чем его считали: вовсе не привыкший сам устанавливать цену, он и себе не придавал никакой другой цены, кроме назначенной его господами (создавать ценности — это истинное право господ). Можно, пожалуй, видеть следствие чудовищного атавизма в том, что обыкновенный человек и теперь всё ещё сперва ждёт мнения о себе и затем инстинктивно подчиняется ему: и вовсе не только «хорошему» мнению, но также дурному и несправедливому (обратите, например, внимание на большую часть тех самооценок и самонедооценок, которым верующие женщины научаются от своих духовников и вообще верующие христиане от своей церкви). Фактически в настоящее время, вследствие возникающего мало-помалу демократического порядка вещей (и его причины — кровосмесительства господ и рабов), всё более и более усиливается и распространяется редкое и исконно аристократичное стремление самому себе устанавливать цену и «хорошо думать» о себе; но ему постоянно противодействует склонность более древняя, шире распространённая и глубже укоренённая, — и в феномене «тщеславия» эта древнейшая склонность побеждает позднейшую. Тщеславный человек радуется каждому хорошему мнению, которое он слышит о себе (совершенно независимо от его полезности, а также не обращая внимания на его истинность или ложность), точно так же как от всякого дурного мнения он страдает: ибо он подчиняется обоим, он чувствует себя подвластным им в силу того древнейшего инстинкта подчинения, который проявляется в нём. Это «раб» сказывается в крови тщеславца, это остаток лукавства раба — а сколько «рабского» осталось, например, ещё до сих пор в женщине! — силится соблазнить на хорошее мнение о себе, и тот же раб падает тотчас ниц перед этими мнениями, как будто не сам он вызвал их. — И говоря ещё раз: тщеславие есть атавизм.
Возникновение вида, упрочение и усиление типа совершается под влиянием долгой борьбы с одинаковыми по своей сути неблагоприятными условиями. Напротив, из опытов заводчиков известно, что виды, на долю которых достаются излишки корма и вообще много ухода и заботы, тотчас же начинают обнаруживать склонность к варьированию типа и богаты диковинными и чудовищными отклонениями (а также и чудовищными пороками). Посмотрим же теперь на какое-нибудь аристократическое общество, скажем, на древний греческий полис или Венецию, как на добровольное или недобровольное учреждение для целей культивирования породы: мы увидим там живущих вместе и предоставленных собственным силам людей, которые стремятся отстаивать свой вид главным образом потому, что они должны отстаивать себя или подвергнуться страшной опасности быть истреблёнными. Тут нет тех благоприятных условий, того изобилия, той защиты, которые благоприятствуют варьированию типа; тут вид необходим себе как вид, как нечто такое, что именно благодаря своей твёрдости, однообразию, простоте формы вообще может отстаивать себя и упрочить своё существование при постоянной борьбе с соседями или с восставшими, или угрожающими восстанием угнетёнными. Разностороннейший опыт учит его, каким своим свойствам он главным образом обязан тем, что ещё существует и постоянно одерживает верх, наперекор всем богам и людям, — такие свойства он называет добродетелями и только их и культивирует. Он делает это жёстко, он даже хочет этой жестокости; всякая аристократическая мораль отличается нетерпимостью, идёт ли речь о воспитании юношества, о главенстве над женщиной, о семейных нравах, об отношениях между старыми и молодыми, о карающих законах (обращённых только на отщепенцев): эта мораль даже причисляет саму нетерпимость к числу добродетелей, именуя её «справедливостью». Таким образом на много поколений вперёд прочно устанавливается тип с немногими, но сильными чертами, устанавливается вид людей строгих, воинственных, мудро-молчаливых, живущих сплочённым и замкнутым кругом (и в силу этого обладающих утончённым пониманием всех чар и nuances общества); постоянная борьба со всегда одинаковыми неблагоприятными условиями, как сказано, является причиной того, что тип становится устойчивым и твёрдым. Но наконец наступают-таки благоприятные обстоятельства, огромное напряжение ослабевает; быть может, среди соседей уже нет более врагов, и средства к жизни, даже к наслаждению жизнью, имеются в избытке. Разом рвутся узы, и исчезает гнёт прежней дисциплины: она уже не ощущается необходимостью, условием существования — если бы она хотела продолжить своё существование, то могла бы проявляться только в форме роскоши, архаизирующего вкуса. Вариации, в форме ли отклонения (в нечто высшее, более тонкое, более редкое) или вырождения и чудовищности, вдруг появляются на сцене в великом множестве и в полном великолепии; индивид отваживается стоять особняком и возвышаться над общим уровнем. На этих поворотных пунктах истории сосуществуют и часто сплетаются друг с другом великолепное, многообразное, первобытно-мощное произрастание и стремление ввысь, что-то вроде тропического темпа в состязании роста и чудовищная гибель и самоуничтожение из-за свирепствующих друг против друга, как бы взрывающихся эгоизмов, которые борются за «солнце и свет» и уже не знают никаких границ, никакого удержа, никакой пощады, к чему могла бы их обязывать прежняя мораль. Ведь сама эта мораль и способствовала столь чудовищному накоплению сил, ведь сама она и натянула столь угрожающе тетиву лука: вот теперь она «отжила» или ещё отживает свой век. Достигнута та опасная и зловещая граница, за которой поверх старой морали вживается более высокая, более разносторонняя, более широкая жизнь; увлечённый её потоком «индивидуум» вынужден теперь сделаться своим собственным законодателем, измышлять разные уловки и хитрости для самосохранения, самовозвышения, самоосвобождения. Мы видим сплошные новые «зачем», сплошные новые «как», больше нет никаких общих формул, непонимание и неуважение заключают тесный союз друг с другом, гибель, порча и высшие вожделения ужасающим образом сплетаются между собой, гений расы изливается из всех рогов изобилия Доброго и Дурного, наступает роковая одновременность весны и осени, полная новой прелести и таинственности, которые свойственны юной порче, ещё не исчерпавшей своих сил и не знающей усталости. Снова появляется опасность, великая опасность, мать морали, — на этот раз она кроется в самом индивидууме, в ближнем и в друге, на стогнах, в собственном ребёнке, в собственном сердце, во всех самых задушевных и затаённых желаниях и устремлениях: что же должны проповедовать теперь философы морали, появляющиеся в это время? Они обнаружат, эти проницательные наблюдатели и подёнщики, что всё идёт к близкому концу, что всё вокруг них портится и наводит порчу, что ничто не устоит до послезавтрашнего дня, кроме одного вида людей, неизлечимо посредственных. Одни посредственные только и имеют шансы продолжать существовать и плодиться, — они люди будущего, единственные, кто переживёт настоящее; «будьте такими, как они! сделайтесь посредственными!» — вот что повелевает единственная мораль, которая ещё имеет смысл и которой ещё внемлят. — Но её трудно проповедовать, эту мораль посредственности! — она ведь никогда не посмеет сознаться, что она такое и чего она хочет! она должна говорить об умеренности и достоинстве, об обязанностях и любви к ближнему, — ей будет трудно скрывать иронию!
Есть инстинкт распознавания ранга, который уже сам более чем что-либо является признаком высокого ранга; есть вкус к нюансам почитания, и он указывает на знатное происхождение и связанные с ним привычки. Утончённость, доброкачественность и возвышенность души подвергается опасному испытанию, когда перед ней проходит нечто принадлежащее к первому рангу, но ещё не защищённое возбуждающим трепет авторитетом от нахального обращения и грубостей: когда нечто ничем не отмеченное, неразгаданное, испытующее, быть может умышленно скрытое и переодетое, идёт своей дорогой, как оживший пробный камень. Кто ставит себе задачей исследование душ и занимается им, тот будет пользоваться этим искусством в его различных формах именно для того, чтобы вполне определить ценность данной души, определить неизменный, прирождённый ей ранг: он будет подвергать её испытанию со стороны её инстинкта почитания. Diff'erence engendre haine [88] : пошлость иной натуры прорывается внезапно и брызжет, как помои, когда мимо проносят какой-нибудь священный сосуд, какую-нибудь драгоценность, извлечённую из запертого хранилища, какую-нибудь книгу с печатью великой судьбы; с другой стороны, бывает иной раз, что человек невольно немеет, во взгляде появляется нерешительность, движения будто замирают, — это значит, что душа его чувствует близость чего-то достойного поклонения. Способ, которым до сих пор в Европе поддерживается благоговение перед Библией, есть, быть может, лучшее в дисциплинировании и утончении нравов, каковыми Европа обязана христианству: книги такой глубины и предельной значимости должны быть охраняемы извне тиранией авторитета, дабы просуществовать столько тысячелетий, сколько необходимо для исчерпания и разгадки их смысла. Уже достигнуто многое, если большому количеству людей (всякого рода тупицам и спорым кишечникам) наконец привито это чувство, говорящее им, что они не ко всему могут прикасаться, что есть священные события, перед которыми они должны снимать обувь и держать подальше свои нечистые руки, — это едва ли не их высшая степень в восхождении к человечности. Напротив, ничто не возбуждает большего отвращения к так называемым интеллигентам, исповедующим «современные идеи», как отсутствие у них стыда, спокойная наглость взора и рук, с которой они всё трогают, лижут и ощупывают; и возможно, что в народе, среди низших слоёв, особенно у крестьян, нынче сравнительно больше благородства вкуса и такта в почитании, чем у читающего газеты умственного полусвета, у этих образованных людей.
88
различие порождает ненависть (фр.).
Из души человека нельзя изгладить того, что больше всего любили делать и чем постоянно занимались его предки: были ли они, например, трудолюбивыми скопидомами, неразлучными с письменным столом и денежным сундуком, скромными и буржуазными в своих вожделениях, скромными также и в своих добродетелях; жили ли они, привычно повелевая с утра до вечера, предаваясь грубым удовольствиям и при этом, быть может, ещё более грубым обязанностям и ответственности; или они, наконец, некогда пожертвовали своими привилегиями рождения и собственности, чтобы всецело отдаться служению своей вере — своему «Богу» — в качестве людей, обладающих неумолимой и чуткой совестью, краснеющей от всякого посредничества. Совершенно невозможно, чтобы человек не унаследовал от своих родителей и предков их качеств и пристрастий, что бы ни говорила против этого видимость. В этом заключается проблема расы. Если мы знаем кое-что о родителях, то позволительно сделать заключение о детях: какая-нибудь отвратительная невоздержанность, затаённая зависть, грубое самооправдывание — три качества, служившие во все времена неотъемлемой принадлежностью плебейского типа, — всё это столь же неизбежно должно перейти к детям, как и испорченная кровь; и с помощью самого лучшего воспитания и образования можно достигнуть лишь обманчивой маскировки такого наследия. — А к чему же иному стремится нынче воспитание и образование! В наш слишком народный, лучше сказать плебейский, век «воспитание» и «образование» должно быть по существу своему искусством обманывать — обманывать насчёт происхождения, обманчиво скрывать унаследованное душой и телом плебейство. Воспитатель, который стал бы теперь прежде всего проповедовать правдивость и постоянно взывал бы к своим питомцам: «будьте правдивыми! будьте естественными, кажитесь тем, что вы есть!», — даже такой добродетельный и прямодушный осёл научился бы со временем прибегать к furca [89] Горация, чтобы naturam expellere: с каким успехом? «Чернь» usque recurret.
89
вилы (лат.). В этом и следующем предложении отсылка к Горацию: «Будешь гнать природу вилами, она всё равно будет возвращаться» («Письма» I, 10, 24).
Рискуя оскорбить невинный слух, я говорю: эгоизм свойствен сущности аристократической души; я подразумеваю непоколебимую веру в то, что существу, «подобному нам», должны по природе своей подчиняться и приносить себя в жертву другие существа. Аристократическая душа принимает этот факт собственного эгоизма без всякого вопросительного знака, не чувствуя в нём никакой жестокости, никакого насилия и произвола, напротив, усматривая в нём нечто, быть может коренящееся в изначальном законе вещей, — если бы она стала подыскивать ему имя, то сказала бы, что «это сама справедливость». Она признаётся себе при случае, хотя сперва и неохотно, что есть существа равноправные с ней; но как только этот вопрос ранга становится для неё решённым, она начинает вращаться среди этих равных и равноправных, соблюдая по отношению к ним ту же стыдливость и тонкую почтительность, какую она соблюдает по отношению к самой себе, сообразно некой прирождённой небесной механике, в которой знают толк все звёзды. Эта тонкость и самоограничение в обращении с себе подобными является ещё одним проявлением её эгоизма — всякая звезда представляет собой такого эгоиста: она чтит себя в них и в правах, признаваемых ею за ними; она не сомневается, что обмен почестями и правами также относится к естественному порядку вещей, являясь сущностью всяких отношений. Аристократическая душа даёт, как и берёт, подчиняясь страстному и чрезвычайному чуткому инстинкту возмездия, таящемуся в её глубине. Понятие «милость» не имеет inter pares [90] никакого смысла и аромата; быть может, и есть утончённый способ получать дары, как бы допуская, чтобы они изливались на нас свыше, и жадно упиваться ими, как каплями росы; но к такому искусству и к такому жесту у аристократической души нет способностей. Её эгоизм препятствует этому: она вообще неохотно устремляет взор свой в «высь», предпочитая смотреть или перед собой, горизонтально и медлительно, или сверху вниз: она сознаёт себя на высоте.
90
среди равных (лат.).
«Истинно почитать можно лишь того, кто не ищет самого себя». — Гёте советнику Шлоссеру.{36}
У китайцев есть поговорка, которой матери учат уже своих детей: сяо-син, «уменьши своё сердце!».{37} Такова по сути основная склонность поздних цивилизаций — я не сомневаюсь, что античному греку и в нас, нынешних европейцах, прежде всего бросилось бы в глаза самоумаление, — уже одним этим мы пришлись бы ему «не по вкусу».
Что же в конце концов такое общность? — Слова суть звуковые знаки для понятий; понятия же — это более или менее определённые образные знаки для часто повторяющихся и одновременно проявляющихся ощущений, целых групп ощущений. Чтобы понимать друг друга, недостаточно ещё употреблять одинаковые слова, — нужно ещё обозначать теми же словами один и тот же вид внутренних переживаний; нужно в конце концов иметь общий опыт с другими. Оттого-то люди, принадлежащие к одному народу, понимают друг друга лучше, чем представители разных народов, даже пользующиеся одним языком; или, скорее, если люди долго жили вместе в сходных условиях (климата, почвы, опасностей, потребностей, работы), то из этого возникает нечто «взаимопонимающее» — народ. Во всех душах одинаковое число часто повторяющихся переживаний получает перевес над более редкими: в этой сфере люди начинают понимать друг друга всё быстрее и быстрее — история языка есть история процесса сокращения, — а это быстрое понимание порождает всё более и более тесную взаимную связь. Чем больше опасность, тем больше и потребность быстро и легко сговориться о необходимом; отсутствие взаимного непонимания в момент опасности — вот без чего людям никак нельзя обойтись в общении. Даже всякая дружеская или любовная связь подвергаются такому же испытанию: она не может быть прочной, если выяснится, что один из двоих при тех же словах чувствует, думает, чует, желает, боится не так, как другой. (Боязнь «вечного непонимания» — вот тот доброжелательный гений, который так часто удерживает особей разного пола от слишком поспешной связи, хотя к ней склоняют чувства и сердце, — а вовсе не какой-то шопенгауэровский «гений рода»!) Какие группы ощущений быстрее всего пробудятся в глубине души, заговорят и начнут давать приказания, — это имеет решающее значение для всей табели о рангах ценностей души и в конце концов определяет скрижаль её благ. Оценки, исходящие от данного человека, до некоторой степени раскрывают строение его души и то, в чём она видит условия своего существования, в чём испытывает подлинную нужду. Положим теперь, что нужда сближала издревле лишь таких людей, которые могли выражать сходными знаками сходные потребности, сходные переживания, тогда в общем оказывается, что лёгкая сообщаемость нужды, то есть в сущности переживание только средних и обыденных переживаний, должна быть величайшею из всех сил, распоряжавшихся до сих пор судьбою человека. Более сходные, более обыкновенные люди всегда были и остаются в выигрыше, люди же избранные, более утончённые, более необычные, труднее понимаемые, легко остаются одинокими, в своей разобщённости подвергаются злоключениям и редко продолжают свой род. Нужно призвать на помощь колоссальные противодействующие силы, чтобы воспрепятствовать этому естественному, слишком естественному progressus in simile [91] , преобразованию человечества в нечто сходное, усреднённое, обычное, стадное — в нечто общее!
91
прогресс в подобном (лат.).
Чем более психолог — прирождённый, неизбежный психолог и разгадчик душ — начинает заниматься выдающимися случаями и людьми, тем более грозит ему опасность задохнуться от сострадания: ему нужна суровость и весёлость больше, чем кому-либо другому. Порча и гибель высших людей, душ иного склада, как раз является правилом: ужасно иметь такое правило постоянно перед глазами. Многообразные мучения психолога, который открыл эту гибель, который раз открыл и затем почти беспрерывно снова открывает в объёме всей истории эту общую внутреннюю «неисцелимость» высшего человека, это вечное «слишком поздно!» во всех смыслах, могут, пожалуй, в один прекрасный день сделаться причиной того, что он с ожесточением восстанет против своего собственного жребия и сделает попытку саморазрушения, — что он сам наведёт на себя «порчу». Почти у каждого психолога замечается предательское пристрастие и склонность к общению с заурядными и уравновешенными людьми: этим выдаёт себя его постоянная нужда в исцелении, в чём-то вроде забвения и бегства от того, чем отягощают его совесть собственные прозрения и вскрытия, его «ремесло». Ему слишком знаком страх перед собственной памятью. Он легко становится безгласным перед суждением других: с бесстрастным лицом внимает он, как поклоняются, удивляются, любят, прославляют там, где он видел, — или он даже скрывает своё безгласие, нарочно соглашаясь с каким-нибудь поверхностным мнением. Быть может, парадоксальность его положения доходит до такой ужасающей степени, что как раз там, где он научился великому состраданию наряду с великим презрением, толпа, образованные люди, мечтатели учатся великому почитанию — почитанию «великих людей» и прочей диковинной живности, ради которых благословляют и чтут отечество, землю, достоинство человечества, самих себя, на которых указывают юношеству, по образцу которых его воспитывают... И кто знает, не случалось ли до сих пор во всех значительных случаях одно и то же, — а именно, что толпа поклонялась богу, а «бог» был лишь бедным жертвенным животным! Успех всегда был величайшим лжецом, — а ведь и само «творение» есть успех; великий государственный муж, завоеватель, первооткрыватель замаскирован в своих творениях до неузнаваемости; «творение» художника или философа только и создаёт того, кто его создал, кто должен был его создать; «великие люди» в том виде, как их чтут, представляют собою после этого ничтожные, слабенькие выдумки; в мире исторических ценностей господствует фальшивомонетничество. Эти великие поэты, например эти Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь,{38} — если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они, пожалуй, должны быть, — люди минуты, экзальтированные, чувственные, ребячливые, легкомысленные и взбалмошные в своём недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какую-нибудь трещинку; зачастую мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, зачастую ищущие в своих взлётах забвения от слишком верной памяти; зачастую заблудшие в трясине и почти влюблённые в неё, пока они наконец не уподобятся блуждающим болотным огням, притворяясь в то же время звёздами, — народ называет их тогда идеалистами; зачастую борющиеся с постоянным отвращением, с возвращающимся призраком неверия, который обдаёт холодом и заставляет их жаждать gloria и кормиться «верой в себя» из рук опьянённых льстецов. — Каким мучением являются эти великие художники и вообще высшие люди для того, кто наконец разгадал их! Понятно, почему именно в женщине, отличающейся ясновидением в мире страданий и, к сожалению, одержимой такой страстью помогать и спасать, которая далеко превосходит её силы, они с такой лёгкостью вызывают те вспышки безграничного и самоотверженного сострадания, которых толпа, и прежде всего почитающая толпа, не понимает и в изобилии снабжает исполненными любопытства и самодовольства толкованиями. Это сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что любовь может всё, — таково её своеверие. Ах, сердцевед прозревает, как бедна, глупа{39}, беспомощна, притязательна, склонна к ошибкам и скорее пагубна, чем спасительна, даже самая сильная, самая глубокая любовь! — Возможно, что под священной притчей и покровом жизни Иисуса скрывается один из самых болезненных случаев мученичества от знания, что такое любовь: мученичество невиннейшего и глубоко страстного сердца, которое не могло удовлетвориться никакой людской любовью, которое жаждало любви, жаждало быть любимым и ничем, кроме этого, жаждало упорно, безумно, с ужасающими вспышками негодования на тех, кто отказывал ему в любви; история бедного не насытившегося любовью и ненасытного в любви человека, который должен был изобрести ад, чтобы послать туда тех, кто не хотел его любить, — и который, наконец, познав, что такое людская любовь, должен был изобрести Бога, представляющего собой всецело любовь, способность любить, — который испытывал жалость к людской любви, видя, как она скудна и как слепа! Кто так чувствует, кто такое знает о любви — тот ищет смерти. — Но зачем иметь пристрастие к таким болезненным вещам? Если допустить, что этого от нас не требуется. —
Духовное высокомерие и брезгливость каждого человека, который глубоко страдал, — а то, сколь глубоко могут страдать люди, почти определяет их ранг — его ужасающая уверенность, которой он насквозь пропитан и окрашен, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умные и мудрые люди, что ему ведомо много далёких и страшных миров, в которых он некогда был «как дома» и о которых «вы ничего не знаете!» — — это духовное безмолвное высокомерие страдальца, эта гордость избранника познания, «посвящённого», почти принесённого в жертву нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. Одной из самых утончённых форм переодевания является эпикуреизм и связанное с ним выставление напоказ известной доблести вкуса, которая легко относится к страданию и защищается от всего печального и глубокого. Есть «весёлые люди», пользующиеся весёлостью для того, чтобы под её прикрытием оставаться непонятыми: они хотят, чтобы их не понимали. Есть «люди науки», пользующиеся наукой, потому что она придаёт бодрый вид и потому что учёность позволяет прийти к заключению, что человек поверхностен: они хотят соблазнить на такое ложное заключение. Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что в груди у них разбитое, гордое, неисцелимое сердце{40}, и порой даже само дурачество служит маской злосчастному, слишком несомненному знанию. — Отсюда следует, что иметь уважение «к маске» и не заниматься всуе психологией и любопытством есть дело утончённой гуманности.
Самая глубокая пропасть между двумя людьми образуется в случае различного понимания смысла и степеней чистоплотности. Тут ничего не поделаешь — к чему вся добросовестность и взаимная польза, к чему обоюдная добрая воля, если они «не могут выносить запах друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, похожее на одиночество святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, доставляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утончённому — насколько такое влечение выделяет людей — ибо это влечение благородное, — настолько же оно и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, на которых самое сострадание он ощущает осквернением, грязью...
Признаки аристократичности: никогда не помышлять об унижении наших обязанностей до обязанностей каждого человека; не желать передать кому-либо свою ответственность, не желать делиться ею; свои преимущества и пользование ими причислять к своим обязанностям.
Человек, стремящийся к великому, смотрит на каждого встречающегося ему на пути либо как на средство, либо как на задержку и препятствие — либо как на временное пристанище. Свойственная ему высокопробная доброта к ближним может проявиться лишь тогда, когда он достигнет своей вершины и станет господствовать. Нетерпение, сознание, что до тех пор он обречён на беспрерывную комедию — ибо даже война есть комедия и скрывает нечто, как всякое средство скрывает цель, — это сознание постоянно портит его обхождение: такие люди знают одиночество и всё, что в нём есть самого ядовитого.