Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Под сенью девушек в цвету

Пруст Марсель

Шрифт:

— Завидую вам; я бы рад был поменяться с вами, это гораздо интереснее.

Возле экипажей, у подъезда, где я пребывал в ожидании, стоял, точно деревцо редкой породы, молоденький курьер, бросавшийся в глаза не только благодаря странно гармоничной окраске волос, но и благодаря коже, напоминавшей растение. Внутри, в вестибюле, соответствовавшем преддверию романских церквей или «церкви оглашенных», так как туда имели доступ и люди, не жившие в гостинице, товарищи этого «наружного» грума работали немногим больше, чем он, но по крайней мере совершали некоторые движения. Вероятно, по утрам они помогали убирать. Но во вторую половину дня они пребывали там, точно статисты, которые, даже если им нечего делать, остаются на сцене, чтобы увеличивать собою число фигурантов. Главный управляющий, тот, которого я так боялся, предполагал значительно расширить их штат на будущий год, так как он склонен был к «большим масштабам». И его намерение очень огорчало управляющего гостиницей, который считал, что все эти дети «стеснительны», разумея, что от них очень тесно и никакого толка. По крайней мере в промежутке между завтраком и обедом, между уходами и возвращениями обитателей, они восполняли недостаток действия, подобно воспитанницам г-жи де Ментенон, которые в образе юных израильтян исполняют интермедии всякий раз, как удаляется Эсфирь или Иодай. Но этот наружный курьер, отличавшийся таким изысканным цветом кожи и волос, стройный и хрупкий, — вблизи которого я ожидал выхода маркизы — хранил неподвижность, сочетавшуюся с меланхолией, потому что его старшие братья покинули гостиницу ради более блистательных поприщ и он чувствовал себя одиноким на этой чужой земле. Наконец г-жа де Вильпаризи появлялась. Позаботиться о том, чтоб экипаж был ей подан, помочь ей сесть — пожалуй, это должно было входить в обязанности курьера. Но он знал, что, с одной стороны, особа, приезжающая со своей прислугой, прибегает только к ее помощи и в гостинице обычно мало дает на чай и что аристократы старого Сен-Жерменского предместья поступают так же. Госпожа де Вильпаризи принадлежала к обеим этим категориям. Древообразный курьер заключал отсюда, что ему нечего ждать от маркизы, и, предоставляя метрдотелю и ее горничной усаживать ее и подавать ей вещи, с грустью мечтал о завидной судьбе своих братьев и хранил свою растительную неподвижность.

Экипаж трогался; немного спустя, объехав железнодорожную станцию, мы попадали на проселочную дорогу, которая, начиная с поворота, где по обеим сторонам появлялись очаровательные изгороди, и вплоть до перекрестка, где мы сворачивали с нее и где нам открывались вспаханные поля, вскоре стала для меня такой же родной, как дороги в Комбре. Посреди этих полей, там и здесь, виднелась яблоня, правда, лишенная уже цветов, вместо которых оставались только пучки пестиков, но все же приводившая меня в восхищение, потому что я узнавал эту неподражаемую листву, широкая поверхность которой, как ковер на только что окончившемся брачном пиршестве, хранила еще на себе следы белого шелкового шлейфа алеющих цветов.

Сколько раз случалось мне год спустя, в Париже, в мае месяце покупать ветку яблони и проводить целую ночь в созерцании ее цветов, где распускалась та же молочная сущность, что обрызгивала своей пеной еще не раскрывшиеся почки, а между белыми венчиками вдобавок лепились со всех сторон розовые бутоны, как будто свидетельствовавшие о щедрости продавца, его изобретательности и любви к причудливым контрастам; освещенные лампой, эти цветущие ветки стояли передо мной, я вглядывался в них так долго, что нередко заря успевала наделить их тем же румянцем, каким, наверно, они в этот час окрашивались и в Бальбеке, — и я старался воображением перенести их на эту дорогу, умножить их число, вставить их в эту уже готовую раму, расположить их на совершенно законченном фоне этих изгородей, рисунок которых я знал наизусть и которые мне так хотелось — и довелось однажды — увидеть вновь в эту пору, когда весна, обаятельно вдохновенный гений, расцвечивает своими красками их канву.

Перед тем как сесть в коляску, я уже успевал нарисовать себе картину моря, которое я надеялся увидеть в «сиянии солнца» и от которого в Бальбеке я получал слишком дробное впечатление по вине стольких пошлых и несовместимых с моей мечтой преград, — этих купальщиков, кабинок, увеселительных яхт. Но когда экипаж г-жи де Вильпаризи подымался на вершину прибрежного холма и море открывалось мне сквозь листву деревьев, тогда, очевидно благодаря расстоянию, исчезали все эти современные детали, словно выключавшие его из пределов природы и истории, так что, глядя на его волны, я не мог внушить себе мысль, что это те же самые, которые Леконт де Лиль рисует в «Орестее», повествуя про «косматых эллинов воинственный народ, что стаей хищных птиц в зарю свой вылет бросил, взбив море гулкое ста тысячами весел». Но зато я был уже недостаточно близок к морю, которое мне казалось не живым, а застывшим, я больше не чувствовал мощи в этих красках, положенных, как на картине, в просветах листвы, где оно рисовалось таким же невещественным, как небо, и лишь более темным, чем оно.

Г-жа де Вильпаризи, зная, что я люблю церкви, обещала мне, что мы их будем осматривать одну за другой, главное же — съездим взглянуть на церковь в Карквиле, «совершенно закрытую старым плющом», — сказала она, сопровождая свои слова движением руки, которое, казалось, любовно обволакивало фасад церкви незримой и нежной листвой. Г-жа де Вильпаризи, наряду с этими легкими описательными жестами, часто находила меткое слово, определявшее прелесть и своеобразие того или иного здания, всегда избегая технических выражений, хоть ей и не удавалось скрыть, что ей прекрасно известны вещи, о которых она говорит. Она как будто старалась в этом оправдаться, ссылаясь на то, что один из замков ее отца, где она воспитывалась, находился в местности, где были церкви такого же стиля, как и в окрестностях Бальбека, и что стыдно ей было бы не полюбить архитектуру, тем более что этот замок был прекраснейшим образцом зодчества Ренессанса. Но так как он вместе с тем был и настоящий музей, так как Шопен и Лист играли там, Ламартин декламировал стихи и все знаменитые артисты целого столетия записывали мысли, мелодии, делали наброски в семейном альбоме, то г-жа де Вильпаризи, благодаря ли своей изысканности, хорошему воспитанию и настоящей скромности или по неумению философски мыслить, возводила свои познания в области всякого искусства только к этим чисто материальным причинам и в конце концов как будто даже была готова признать живопись, музыку, литературу и философию своего рода приданым молодой девушки, получившей самое аристократическое воспитание в знаменитом, историческом замке. Для нее точно не существовало других картин, кроме тех, что достаются по наследству. Она была довольна, что бабушке понравилось одно из ее ожерелий, которое рельефно выделялось на ее платье. Ожерелье это украшало ее прабабку на портрете кисти Тициана, никогда не выходившем из их семьи. Тут можно было не сомневаться в подлинности. Она слышать не хотела о картинах, купленных неизвестно каким образом нынешними Крёзами; она заранее была уверена, что это подделка, и отнюдь не желала посмотреть на них; мы знали, что сама она пишет цветы акварелью, и бабушка, которой хвалили эти акварели, заговорила с ней о них. Г-жа де Вильпаризи из скромности переменила тему разговора, однако выказав при этом не больше удивления и удовольствия, чем какая-нибудь достаточно известная художница, для которой похвалы не новость. Она сказала только, что это очаровательное времяпрепровождение, потому что если цветы, созданные кистью, и не особенно хороши, то по крайней мере тот, кто рисует их, находится в общении с живыми цветами, красота которых не может наскучить, особенно когда приходится смотреть на них вблизи, чтобы воспроизвести их. Но в Бальбеке г-жа де Вильпаризи давала отдых своим глазам и не работала.

Мы с бабушкой были удивлены, что она гораздо либеральнее, чем даже большая часть буржуазии. Она удивлялась возмущению, вызванному изгнанием иезуитов, и говорила, что это делалось всегда, даже во времена монархии, даже в Испании. Она защищала республику, антиклерикализм которой ставила ей в упрек только в таких выражениях: «Мне было бы так же неприятно, если бы мне запретили ходить к обедне, когда мне этого хочется, как если бы меня заставили ходить в церковь, когда мне не хочется», роняя даже такие слова, как: «О, нынешняя аристократия, что это за люди!», «Для меня человек, который не трудится, — ничто», — быть может, только потому, что чувствовала, какую остроту, пряность и знаменательность они приобретают в ее устах.

Слушая, как эти передовые взгляды — до социализма, впрочем, дело не доходило, он был пугалом для г-жи де Вильпаризи, — прямодушно высказываются особой, принадлежащей к числу людей, из уважения к уму которых наше щепетильное и робкое беспристрастие отказывается осуждать даже консервативные идеи, мы с бабушкой были недалеки от мысли, что наша приятная спутница является мерилом и образцом всякой истины. Мы верили ей на слово, когда она отзывалась о своей коллекции картин Тициана, о колоннаде своего замка, о Луи Филиппе как собеседнике. Но подобно тем эрудитам, которые приводят нас в изумление, когда с ними заводят разговор о египетской живописи или этрусских надписях, и которые так плоско судят о произведениях современных, что мы задаем себе вопрос, не преувеличено ли нами значение наук, составляющих предмет их занятий, поскольку в них незаметно той посредственности, которую, однако, должны же они были ввести и туда, так же как в свои нелепые исследования о Бодлере, — г-жа де Вильпаризи, отвечая на мои вопросы о Бальзаке, о Шатобриане, о Викторе Гюго, которые все бывали у ее родителей и которых она видела тоже, смеялась над моим восхищением, рассказывала о них забавные подробности, как о каких-нибудь вельможах или политических деятелях, и строго судила этих писателей именно за отсутствие в них той скромности, того умения оставаться в тени, той сдержанности, которая довольствуется одним метким штрихом и не подчеркивает, которая более всего избегает комического велеречия, того уменья говорить кстати, того чувства меры в суждениях и простоты, до которых, как ей внушили в детстве, поднимается подлинно ценный человек; видно было, что она без колебания предпочитает им людей, которые, благодаря этим качествам, где-нибудь в салоне или в академии, в Совете министров, пожалуй, действительно имели преимущество перед Бальзаком, перед Гюго, перед Виньи — какого-нибудь Моле, Фонтана, Витроля, Берсо, Пакье, Лебрена, Сальванди или Дарю.

«Это все равно как романы Стендаля, которым вы как будто восхищаетесь. Вы очень удивили бы его, если бы заговорили с ним в этом духе. Мой отец, который встречался с ним у г-на Мериме, — у этого по крайней мере был талант, — часто говорил мне, что Бейль (такова его фамилия на самом деле) был страшный пошляк, но бывал остроумен на обедах и много о себе не воображал как писатель. Впрочем, вы и сами знаете, как он пожал плечами в ответ на преувеличенные похвалы г-на де Бальзака. В этом отношении он, по крайней мере, был воспитанный человек». У нее были автографы всех этих великих людей, и она, основываясь на том, что они лично были знакомы с ее семьей, как будто считала, что ее суждение о них правильнее, чем суждения молодых людей, которые, подобно мне, не могли с ними встречаться. «Полагаю, что я вправе говорить о них, ведь они бывали у моего отца; а по словам г-на Сент-Бёва, человека очень умного, тут надо полагаться на людей, видевших их вблизи и имевших возможность составить более точное мнение об их достоинствах».

Порою, когда экипаж поднимался в гору по дороге, извивавшейся между пашнями, нас провожало несколько робких васильков, похожих на васильки Комбре и придававших этим полям большую реальность, служивших знаком их подлинности, вроде тех драгоценных цветочков, которыми старинные мастера иногда подписывали свои картины. Вскоре наши лошади обгоняли их, но через несколько шагов мы замечали уже другой василек, который, ожидая нас, синей звездочкой появлялся перед нами из травы; некоторые отваживались даже подходить к самому краю дороги, и целый космос рождался из этих прирученных цветов, сочетавшихся с моими далекими воспоминаниями.

Мы спускались с холма; и тут нам попадались навстречу, поднимаясь в гору пешком, на велосипеде, в одноколке или в экипаже, живые существа — цветы ясного дня, отличавшиеся, однако, от цветов полей, ибо в каждом из них таится нечто, чего нет в другом, и что не позволит нам утолить с подобным ему желание, вызванное в нас одним из них, — какая-нибудь деревенская девушка, подгоняющая корову или полулежащая в своей тележке; дочь какого-нибудь лавочника, совершающая прогулку; какая-нибудь изящная барышня, сидящая на скамеечке ландо против своих родителей. Конечно, Блок открыл для меня новую эру и изменил в моих глазах ценность жизни в тот день, когда я узнал от него, что мечты, которые я лелеял в одиночестве во время моих прогулок в сторону Мезеглиза, надеясь, что появится крестьянка, которую я обниму, не были химерой, ничему не соответствовавшей вне меня, но что всякая встречная девушка, крестьянка или горожанка, готова удовлетворить подобные желания. И если даже теперь, когда я был болен и не мог выходить один, мне не суждено было узнать их любовь, всё же я был счастлив, как ребенок, родившийся в тюрьме или в больнице и долгое время думавший, что человеческий организм переваривает только черствый хлеб и лекарства, когда он вдруг узнаёт, что персики, абрикосы, виноград служат не только украшением сельского пейзажа, но являются чудесной и здоровой пищей. Даже если тюремщик или больничный надзиратель не позволяет ему срывать эти прекрасные плоды, все же мир покажется ему чем-то лучшим, а жизнь — более милостивой. Ибо желание кажется нам более прекрасным и мы отдаемся ему с большим доверием, если знаем, что действительность, существующая вне нас, может удовлетворить его, хотя бы для нас оно и не было осуществимо. И мы с большей радостью думаем о такой жизни, в которой, стоит нам на мгновение мысленно устранить маленькое, случайное и частное препятствие, имеющее значение только для нас, — и утоление этого желания окажется для нас доступным. Что же касается красивых девушек, попадавшихся мне навстречу, то с того дня, как я узнал, что можно целовать их щеки, мне захотелось узнать и их души. И мир стал больше занимать меня.

Экипаж г-жи де Вильпаризи катился быстро. Я едва успевал заметить девушку, шедшую нам навстречу; и все же — так как красота живого существа не похожа на красоту неодушевленную и так как мы чувствуем, что она принадлежит существу единственному, сознательному, одаренному волей, — едва только ее индивидуальность, смутный образ души, воля, неведомая мне, оставляла в ее рассеянном взгляде свое полное, хоть и волшебно уменьшенное отражение, — я сразу ощущал в себе, как если бы то был таинственный ответ пыльцы, уже готовой оплодотворить пестик, столь же смутный, крохотный зародыш желания не остаться незамеченным этой девушкой, не дать ее желаниям обратиться к другому, не дать ей уйти, прежде чем я покорю ее мысли и овладею ее сердцем. Тем временем наша коляска была уже далеко, красивая девушка оставалась позади, а так как она вовсе не обладала теми познаниями обо мне, которые созидают личность, то глаза ее, только что меня увидев, уже забывали меня. Не оттого ли она и казалась мне такой красивой, что я только мельком видел ее? Быть может. Прежде всего невозможность задержаться в пути ради повстречавшейся женщины, опасение, что другой раз мы не увидим ее, внезапно придают ей такую прелесть, какую незнакомой стране придает болезнь или бедность, не позволяющая нам посетить ее, а тем тусклым дням, что нам осталось прожить, — сражение, в котором мы наверное погибнем. Таким образом, если бы не привычка, жизнь должна была бы казаться чудесной этим существам, которым каждый час угрожает смерть, — то есть всем людям. Далее, если фантазия увлечена несбыточным желанием, полет ее не замыкается в пределы реальности, явившейся нам в минуты этих встреч, когда очарование прохожей стоит обычно в прямой связи с краткостью впечатления; если надвигается ночь, а экипаж быстро катится, будь то в деревне или в городе, — каждый женский торс, хотя бы он, подобно мрамору античной статуи, был изувечен быстротой увлекающего нас движения и поглощающим его сумраком, пронзает наше сердце — на каждом перекрестке, из недр любой лавки — стрелами красоты, той красоты, что иногда заставляет нас ставить себе вопрос, не является ли она в этом мире всего-навсего каким-то привеском, которым наделяет виденную мельком и неуловимую незнакомку наша фантазия, разгоряченная сожалением.

Поделиться с друзьями: