Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Под сенью девушек в цвету

Пруст Марсель

Шрифт:

Когда Блок заговорил со мной о приступе снобизма, который я, по его мнению, переживал, и попросил меня признаться ему, что я сноб, я мог бы ответить ему: «Если б я был сноб, я бы не водил с тобой знакомства». Я же только сказал ему, что он не слишком любезен. Тогда он стал просить извинения, но так, как это делают дурно воспитанные люди, которых слишком радует возможность, отказываясь от своих слов, еще резче подчеркнуть их. «Прости меня, — говорил он мне теперь всякий раз, встречаясь со мною, — я огорчил тебя, терзал тебя, я без всякого повода был жесток. И все же — всякий человек, и в частности твой друг, такое уж странное животное, — ты не можешь себе представить, какую нежность я чувствую к тебе, несмотря на то, что так зло тебя дразню. Эта нежность, когда я думаю о тебе, часто доводит меня до слез». И он всхлипнул.

Еще больше, чем дурные манеры Блока, меня удивлял в нем уровень его разговора, очень непостоянный. Этот молодой человек, такой взыскательный, отзывавшийся о самых модных писателях: «Он жуткий идиот, он совершенный болван», — порой с величайшей веселостью рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «весьма замечательного человека», на какое-нибудь полное ничтожество. Эта двойственность в суждениях об уме, о достоинствах человека, об интересе, им представляемом, не переставала удивлять меня вплоть до того дня, когда я познакомился с г-ном Блоком-отцом.

Я не думал, что мы будем когда-либо удостоены знакомства с ним, так как Блок-сын, разговаривая с Сен-Лу, дурно отозвался обо мне — и дурно отозвался о Сен-Лу, разговаривая со мной. А именно, он сказал Роберу (опять!), что я отчаянный сноб: «Да, да, он в восторге, что знаком с господином Л-л-л-легранденом». Это обыкновение выделять какое-нибудь слово было у Блока одновременно и чертой иронии, и признаком литературного лоска. Сен-Лу, никогда не слышавший имени Леграндена, удивился: «А кто это?» — «О, это человек самого хорошего тона», со смехом отвечал Блок, засовывая зябким движением руки в карманы своего пиджака, в искреннем убеждении, что созерцает в эту минуту живописную наружность необыкновенного провинциального дворянина, в сравнении с которым типы, созданные Барбе д'Оревильи, — ничто. Не умея изобразить г-на Леграндена, он утешался тем, что увеличивал число «Л» его фамилии и смаковал эту фамилию, как самое лучшее вино. Но его субъективные радости оставались неведомы другим. Если он дурно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то, с другой стороны, он так же отозвался и о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали все подробности этого злословия не потому, что сообщили их друг другу, — мы бы сочли это весьма предосудительным, — но потому, что Блоку это казалось столь естественным и почти неизбежным, что он в своей тревоге, уверенный в том, что он тому и другому сообщает вещи, которые они и так узнают, предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался ему, что дурно говорил о нем нарочно для того, чтобы ему это пересказали, поклялся ему «Кронионом Зевсом, хранителем клятв», что любит его, что отдал бы за него свою жизнь, и утер слезу. В тот же день он постарался застать меня, когда я был один, покаялся мне, объявил, что действовал в моих интересах, так как считает, что известного рода светские знакомства губительны для меня и что я «заслуживаю большего». Потом, взяв меня за руку с умилением пьяницы, хотя опьянение его было чисто нервное, он сказал: «Поверь мне, и черная Кера да повлечет меня за собой и да переступлю я порог Гадеса, ненавистного людям, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о моей беспредельной нежности к тебе, о днях, проведенных вместе с тобой в школе, которых ты даже не помнишь, я не рыдал потом всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, а ведь я знаю, увы, ибо мне знакома человеческая душа, что ты мне не поверишь». Действительно, я не поверил: этим словам, которые, как я чувствовал, он придумал только сейчас, пока говорил, клятва «Керой» не придавала большого веса, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Впрочем, как только он начинал умиляться и какой-нибудь ложью стремился вызвать умиление в других, он говорил: «Клянусь тебе», побуждаемый к тому даже не столько желанием заставить поверить в правдивость своих слов, сколько истерическим наслаждением, которое доставляла ему ложь. Я не верил тому, что он мне говорил, но не сердился, так как унаследовал от матери и бабушки неспособность сердиться даже на людей, совершивших гораздо худшие проступки, и неумение осуждать других.

Впрочем, Блок был уж не такой плохой малый, он мог быть очень мил. И с тех пор как племя, выраставшее в Комбре, племя, к которому принадлежали такие абсолютно безупречные люди, как моя бабушка и моя мать, почти что вымерло и мне осталось выбирать между честными животными, толстокожими и преданными, самый голос которых тотчас показывает, что им нет никакого дела до вашей жизни, — и другой породой людей, которые, пока они вместе с вами, понимают вас, окружают вас ласками, умиляются до слез, а несколько часов спустя расплачиваются с вами какой-нибудь жестокой шуткой, но возвращаются к вам, по-прежнему отзывчивые, по-прежнему обаятельные, столь же быстро приспособляющиеся к вам, — я, кажется, отдаю предпочтение этому второму разряду людей, ценя если не их моральные достоинства, то их общество.

— Ты не можешь себе представить, как я страдаю, думая о тебе, — продолжал Блок. — В сущности, это во мне сказывается довольно-таки еврейская особенность, — иронически прибавил он, прищуриваясь, как будто ему надо было с помощью микроскопа определить бесконечно малое количество «еврейской крови» и как мог бы сказать, но не сказал бы французский аристократ, знающий, что в числе его сплошь христианских предков находится как-никак Самюэль Бернар или, восходя еще дальше, Богоматерь, от которой будто бы произошел род Леви. — Мне в известной степени нравится отдавать себе отчет в тех моих чувствах, которые могут быть связаны, правда довольно слабо, с моим еврейским происхождением.

Эту фразу он сказал потому, что ему казалось и остроумным, и вместе с тем смелым говорить правду о своей национальности, правду, которую он, пользуясь тем же случаем, умел своеобразно смягчать, как те скупые, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает мужества заплатить только половину их. Этот вид обмана, состоящий в том, что мы осмеливаемся провозгласить правду, но примешивая к ней немалую долю лжи, которая фальсифицирует ее, более распространен, нежели принято думать, и даже людям, которые обычно не прибегают к нему, тот или иной жизненный кризис, в частности кризис, связанный с любовными отношениями, дает повод воспользоваться им.

Вся эта желчная критика Блока, направленная против меня в его конфиденциальных беседах с Сен-Лу и против Сен-Лу в таких же беседах со мною, кончилась приглашением на обед. Я не уверен в том, что он не делал попытки позвать Сен-Лу одного. Такая попытка правдоподобна и вероятна; успех не увенчал ее, так как однажды Блок, обратившись ко мне и к Сен-Лу, сказал: «Дорогой мэтр и вы, всадник, любимый Аресом, де Сен-Лу-ан-Бре, укротитель коней, если уж я встретил вас на берегах Амфитриты, исполненных звоном пены, вблизи этих шатров, то не хотите ли вы оба прийти отобедать на этой неделе к моему прославленному отцу, чье сердце безупречно?» Он обращался к нам с этим приглашением потому, что хотел поближе сойтись с Сен-Лу, надеясь, что тот введет его в аристократическое общество. Если бы такое желание возникло у меня, Блок увидел бы в нем признак самого отвратительного снобизма, вполне соответствующего мнению, которое составилось у него об одной стороне моего характера, не являвшейся для него, по крайней мере до сих пор, наиболее существенной; но то же самое желание, зародившись в нем, представлялось ему доказательством чудесной пытливости его ума, жаждущего свежих социальных впечатлений, которые могли бы оказаться ему полезными для его литературных опытов. Г-н Блок-отец был сильно потрясен, когда сын сообщил ему, что приведет обедать одного из своих приятелей, имя и титул которого произнес тоном саркастически-самодовольным: «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре». «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре! Ах, подлец!» — воскликнул он, прибегая к ругательству, которым выражалась у него высшая степень социальной почтительности. И на своего сына, сумевшего завязать такие знакомства, он бросил восхищенный взгляд, означавший: «Он, право, удивителен. Неужто это чудо природы — мое дитя?» — и доставивший моему приятелю такое же удовольствие, как если бы к его ежемесячному содержанию прибавилось пятьдесят франков. Ибо дома Блоку было не по себе, и он чувствовал, что отец считает его свихнувшимся из-за его поклонения Леконту де Лилю, Эредиа и прочей «богеме». Но знакомство с Сен-Лу-ан-Бре, отец которого был председателем Суэцкого канала («Ах, подлец!»), — это был «бесспорный» результат. Тем более пришлось пожалеть, что стереоскоп, из боязни испортить его, был оставлен в Париже. Один только г-н Блок-отец владел искусством или, по крайней мере, имел право показывать его. Впрочем, он делал это лишь изредка, с обдуманным намерением, в те дни, когда бывали званые гости и специально приглашалась мужская прислуга. Таким образом, эти стереоскопические сеансы осеняли тех, кто на них присутствовал, как бы особым вниманием, выделяли их в разряд привилегированных, а хозяину дома, который давал их, сообщали престиж, подобный тому, что излучается талантом, — как если бы снимки сделал сам г-н Блок и аппарат был его изобретением. «Вы не были вчера в гостях у Соломона?» — говорили друг другу родственники. «Нет, я не был в числе избранников. Что там было?» — «Большой тарарам, стереоскоп и все эти штуки». — «А! Если и стереоскоп, то я жалею: ведь, говорят, Соломон необыкновенен, когда показывает его». — «Что поделаешь, — сказал г-н Блок своему сыну, — нельзя же показывать ему всё сразу, а так кое-что останется и на следующий раз». Правда, желая умилить сына и будучи преисполнен отцовской нежности, он подумывал о том, чтобы выписать сюда этот прибор. Но времени «физически не хватало» или, вернее, казалось, что его не хватит; однако обед пришлось отложить из-за нас, так как Сен-Лу не мог выйти из дому, ожидая дядю, который должен был провести двое суток у г-жи де Вильпаризи. Так как этот дядя, очень увлекавшийся физическими упражнениями, особенно ходьбой, должен был совершить пешком, ночуя на фермах, большую часть пути от замка, где он гостил, то момент его прибытия в Бальбек был довольно неопределенным. И Сен-Лу, не решаясь двинуться с места, поручал мне даже отправлять из Энкарвиля, где была телеграфная контора, телеграммы его любовнице, которой он посылал их ежедневно. Дядю этого звали Паламедом — имя, унаследованное им от князей сицилийских, его предков. Впоследствии, встречая в исторических книгах это имя у какого-нибудь подесты или князя церкви, эту прекрасную медаль эпохи Возрождения — а по мнению некоторых, даже подлинно античную, — всегда остававшуюся в семье, переходившую из рода в род и проделавшую путь от ватиканских коллекций до дяди моего друга, я испытывал наслаждение, знакомое тем, кто, не имея средств составить себе коллекцию медалей или пинакотеку, собирает старые имена (названия местностей, подлинные и своеобразные, точно старая карта или план, знамя или собрание правовых обычаев; те христианские имена, где звучат в прекрасных французских окончаниях речевые недостатки, грубость диалекта, неправильные произношения, долгие годы искажавшие в устах наших предков латинские и саксонские слова и ставшие впоследствии верховным законом для грамматик) и благодаря этому подбору древних звучностей задает себе концерты, подобно собирателям viola da gamba или viola d'amore, [35] исполняющим на старинных инструментах музыку старинных композиторов. Сен-Лу рассказал мне, что даже в самом замкнутом аристократическом кругу его дядя Паламед выделялся как человек исключительно неприступный, высокомерный, влюбленный в свою знатность, который вместе с женою своего брата и еще несколькими избранными составлял так называемый «клуб фениксов». Даже там настолько страшились его дерзких выходок, что в прежние времена бывали случаи, когда светские люди, желавшие с ним познакомиться и обращавшиеся с просьбой к его собственному брату, получали отказ. «Нет, и не просите меня, чтобы я представил вас моему брату Паламеду. Моя жена, мы все, как бы мы ни старались, ничего не сможем сделать. Или вы рискуете, что он будет с вами нелюбезен, а мне бы этого не хотелось». С небольшой группой приятелей он наметил двести членов Жокей-Клуба, которых ни за что бы не допустил представить себе. А у графа Парижского он был известен под прозвищем Принц, которому был обязан своею изысканностью и своею гордостью.

35

виола да гамба, виола д'аморе (ит.) — струнные смычковые музыкальные инструменты.

Сен-Лу рассказывал мне о молодости своего дяди, давно миновавшей. Каждый день он приводил женщин на холостяцкую квартиру, которую держал сообща с двумя своими приятелями, такими же красавцами, как он, почему их и прозвали «тремя Грациями».

— Как-то раз один человек, занимающий теперь, как сказал бы Бальзак, видное положение в Сен-Жерменском предместье, но в первый, довольно неприятный, период своей жизни проявлявший странные наклонности, попросил моего дядю привести его на эту квартиру. Но едва только они пришли туда, он стал объясняться в любви не женщинам, а моему дяде Паламеду. Дядя притворился, что не понимает, под каким-то предлогом увел своих друзей в другую комнату, они вернулись, схватили преступника, раздели его, избили до крови и в десятиградусный мороз выбросили на улицу, где он был найден полумертвым, — так что судебные власти начали следствие, и этому несчастному лишь с величайшим трудом удалось замять дело. Теперь мой дядя не совершил бы такой жестокой расправы, и ты не можешь вообразить, скольких людей из простонародья он, такой высокомерный с людьми светскими, обласкал, поддержал своим покровительством, не боясь неблагодарности. То он находит место в Париже какому-нибудь лакею, который прислуживал ему в гостинице, то он какому-нибудь крестьянину дает средства изучить ремесло. Это даже довольно симпатично в нем, как контраст с его светскими привычками.

Сен-Лу принадлежал к числу светских молодых людей, стоящих на том уровне, где могли возникнуть такие выражения, как: «это даже довольно симпатично в нем… его симпатичное свойство», — и имел задатки довольно причудливые, весьма скоро порождающие особый взгляд на вещи, без которого себя считаешь ничем, а «народ» — всем: словом, полная противоположность плебейской гордости. «Говорят, невозможно себе представить, как он задавал тон в своей молодости, каким законодателем он был для всего общества. Что касается его самого, то он всегда, при любых обстоятельствах, делал то, что было ему наиболее приятно, наиболее удобно, но это сразу же подхватывалось снобами. Если ему хотелось пить в театре и в аванложу ему подавали что-нибудь прохладительное, то на следующей неделе во всех аванложах оказывались прохладительные напитки. Однажды в дождливое лето, болея ревматизмом, он заказал себе пальто из мягкой, но теплой вигоневой материи, из которой делают только дорожные одеяла и в которой ему понравились синие и оранжевые полосы. Модным портным их клиенты сразу стали заказывать синие мохнатые пальто с бахромой. Если, приехав в деревню провести день в замке, он почему-либо хотел нарушить торжественность обеда и не привозил с собой фрака, а садился за стол в пиджаке, в котором был днем, устанавливалась мода обедать за городом в пиджаках. Если он ел пирожное не ложечкой, а вилкой, или инструментом собственного изобретения, заказанным у ювелира, или пальцами, то уже не полагалось есть иначе. Он пожелал прослушать вновь некоторые квартеты Бетховена (ведь он, несмотря на свои нелепые фантазии, отнюдь не глуп и чрезвычайно одарен) и пригласил артистов, которые должны были играть их каждую неделю для него и нескольких его приятелей. В том же году верхом изысканности стали малолюдные вечера, на которых гости слушали камерную музыку. Впрочем, я думаю, в жизни он не скучал. Сколько женщин было, верно, у такого красавца! Я не мог бы, впрочем, сказать вам, какие именно, потому что он очень хорошо умел хранить молчание. Но я знаю, что он страшно обманывал мою бедную тетку. Это, впрочем, не мешало тому, что он был с нею очарователен, что она его обожала и что он долгие годы ее оплакивал. Когда он в Париже, он до сих пор почти каждый день бывает на кладбище».

На другой день после того, как Робер рассказал мне это о своем дяде, которого ожидал, впрочем тщетно, я возвращался один в гостиницу и, проходя мимо казино, почувствовал, что на меня смотрит кто-то, стоящий поблизости. Я обернулся и увидел мужчину лет сорока, очень высокого и довольно плотного, с очень черными усами, который, нервно похлопывая тросточкой по ноге, остановил на мне глаза, расширенные вниманием. Временами в этих глазах зажигался, пронизывая их во всех направлениях, необыкновенный по своей живости взгляд, каким смотрит на незнакомое лицо лишь человек, в котором оно по той или иной причине вызывает мысли, не возникающие у других людей, — например, сумасшедший или шпион. Он метнул в меня последний взгляд, дерзкий и вместе с тем осторожный, быстрый и глубокий, как выстрел, сделанный перед тем, как пуститься в бегство, и затем, осмотревшись кругом, внезапно принял рассеянный и высокомерный вид, круто и резко повернулся и погрузился в чтение афиши, напевая что-то и поправляя махровую розу, воткнутую в петлицу. Он вынул из кармана записную книжку, в которую как будто бы занес название объявленной в афише пьесы, два или три раза посмотрел на часы, надвинул на глаза черное канотье, приложил к нему руку козырьком, чтобы вглядеться, не идет ли кто навстречу, сделал недовольный жест, который должен означать, что ждать нам надоело, но которого мы никогда не делаем, когда действительно ждем, затем, передвинув шляпу на затылок и обнажая коротко остриженные волосы, позволявшие, однако, предполагать на висках довольно длинные волнистые пряди, он шумно вздохнул, как человек, которому не то чтобы было слишком жарко, но хочется показать, что ему слишком жарко. Я решил, что это просто жулик, который, может быть, уже несколько дней следит за бабушкой и за мною, затевая что-то недоброе, и теперь был застигнут врасплох, как раз в ту минуту, когда он за мной подглядывал; может быть, для того, чтоб провести меня, он и старался выразить своей новой позой рассеянность и равнодушие, но делал это так подчеркнуто, как будто ставил себе целью не только рассеять возникшие во мне подозрения, но и отомстить за какую-то обиду, которую я неумышленно ему нанес, — не столько желал создать впечатление, что на меня не смотрит, сколько давал почувствовать, что я предмет слишком ничтожный, чтобы привлечь его внимание. Он вызывающе выпячивал грудь, сжимал губы, закручивал усы и старался придать своему взгляду какое-то равнодушие, жесткость, почти что наглость. Выражение его лица было настолько странным, что я принимал его то за вора, то за сумасшедшего. Однако его костюм, чрезвычайно изысканный, был гораздо строже и гораздо проще, чем костюмы всех приехавших в Бальбек на курорт, и успокаивал меня относительно моего пиджака, который так часто бывал унижен ослепительной и банальной белизной летних одежд. Но навстречу мне шла бабушка, мы погуляли вместе, а час спустя, поджидая ее у подъезда гостиницы, куда она вернулась на минуту, я увидел, как вышли г-жа де Вильпаризи с Робером де Сен-Лу и незнакомцем, так пристально смотревшим на меня у казино. Взгляд его пронзил меня с быстротою молнии, как и при первой встрече, и, точно не заметив меня, остановился несколько ниже, притупившись, как тот безразличный взгляд, что притворяется, будто ничего не видит вовне и не способен ничего выразить, взгляд, говорящий только о том, как ему приятно чувствовать вокруг своей блаженной округлости расступающиеся ресницы, взгляд благочестивый и приторный, свойственный некоторым лицемерам, взгляд фатовской, свойственный некоторым глупцам. Я заметил, что он переоделся. Костюм, который он надел, был еще более темного цвета; а не подлежит сомнению, что подлинная элегантность ближе к простоте, чем элегантность ложная; но было тут и нечто другое: глядя на его одежду вблизи, нельзя было не почувствовать, что если она почти совершенно лишена всякой красочности, то не потому чтобы человек, отвергнувший ее, был к ней равнодушен, но скорее потому, что по какой-то причине он от нее воздерживается. И умеренность, сквозившая в этой одежде, казалось, была обусловлена скорее режимом, чем отсутствием склонности к краскам. Темно-зеленая ниточка, проступавшая в ткани его брюк, утонченно гармонировала с полосками на носках, обличая живость вкуса, который во всех других частях туалета был скован и которому из снисходительности была сделана эта единственная уступка, между тем как красное пятнышко на галстуке было еле заметно, точно вольность, на которую мы не смеем решиться.

— Как вы поживаете?.. позвольте вам представить моего племянника, барона Германтского, — сказала мне г-жа де Вильпаризи, меж тем как незнакомец, не глядя на меня, невнятно проворчал: «Очень приятно», — после чего издал «гм, гм, гм», чтобы придать своей любезности характер чего-то вынужденного, и, согнув мизинец, указательный и большой пальцы, протянул мне пальцы средний и безымянный, на которых не было ни одного кольца и которые я пожал сквозь его шведскую перчатку; потом, так и не взглянув на меня, он повернулся к г-же де Вильпаризи. — Боже мой, я голову теряю, — сказала она, — я только что назвала тебя бароном Германтским. Представляю вам барона де Шарлюса. В конце концов, ошибка не такая уж большая, — прибавила она, — ты ведь все-таки Германт.

Поделиться с друзьями: