Под знаком незаконнорожденных
Шрифт:
Для завоевания Польши (по крайней мере, в те времена) трех тысяч крон и приблизительно недельного досуга было бы мало; но этого вполне хватило для другой цели. Одурманенный вином Клавдий облапошен предложением Фортинбраса пройти через его владения на пути (в высшей степени окольном) в Польшу – с армией, собранной совсем для иной цели. Нет, грубым полякам не следует дрожать от страха: этого завоевания не случится, наш герой жаждет не их болот и лесов. Вместо того чтобы отправиться в порт, Фортинбрас, этот гениальный воин, затаится в засаде, и его слова “вперед, не торопясь” (которые он шепнул своим солдатам, послав Капитана поприветствовать Клавдия) могут означать лишь одно: идите вперед без спешки и схоронитесь в укрытии, пока враг (датский король) полагает, что вы отплыли в Польшу.
Истинный сюжет пьесы легко постигнуть, если осознать следующее: Призрак на зубчатых стенах Эльсинора – это не призрак короля Гамлета. Это призрак Фортинбраса-старшего, убитого королем Гамлетом. Призрак жертвы, выдающий себя за призрака убийцы, – какая замечательная дальновидная стратегия, какое искреннее и глубокое восхищение она вызывает в нас! Бойкий и, очевидно, совершенно ложный отчет о смерти старого Гамлета, который дает этот замечательный самозванец, предназначен исключительно для того, чтобы посеять в государстве innerliche Unruhe[35] и подорвать моральный дух датчан. Яд, влитый в ухо спящему, это символ тонкого впрыскивания смертоносных слухов, символ, который едва ли могли пропустить мимо ушей граундлинги шекспировских времен. Таким образом, старик Фортинбрас, явившийся под видом призрака своего врага, роет яму его сыну и готовит собственному сыну триумфальное возвышение. Нет, “кары” не были случайными, “убийства” не были столь уж нечаянными, какими они представляются Горацио Протоколисту, и в гортанном восклицании молодого героя – “Ха-ха, добыча эта вопиет о бойне” (смысл: лисы пожрали друг друга), озирающего богатый трофей мертвецов – все, что осталось от прогнившего датского королевства, – звучит нота глубокого удовлетворения. Мы легко можем представить, как он добавляет в порыве грубоватой сыновьей благодарности: “Так-так, старый крот неплохо поработал!”
Но вернемся к Озрику. Говорливый Гамлет только что беседовал с черепом шута; а теперь череп шутливой смерти говорит с Гамлетом. Обратите внимание на примечательное сопоставление: череп – скорлупа; “Побежала пигалица со скорлупкой на макушке”. “Озрик” и “Йорик” почти рифмуются, за исключением того, что yolk (желток) одного стал костью (os) другого. Смешивая язык ссудной лавки и парусной посудины, этот посредник, облаченный в костюм фантастического подхалима, продает смерть, ту самую смерть, которой Гамлет только что избежал на море. Дуплет с крылышками и цветистые обиняки скрывают глубокую целеустремленность, смелый и хитрый ум. Кто же он, этот церемониймейстер? Это лучший шпион Фортинбраса».
«Что ж, теперь ты имеешь довольно полную картину того, с чем мне приходится мириться».
Круг не может сдержать улыбки, выслушивая жалобы маленького Эмбера. Он замечает, что вся эта катавасия чем-то напоминает ему повадки Падука. Я имею в виду эти замысловатые конволюции полнейшего вздора. Чтобы подчеркнуть отрешенность художника от жизни, Эмбер отвечает, что не знает и не хочет знать (многословное отторжение), кто такой этот Падук или Падок – bref, la personne en question[36]. Круг в виде объяснения рассказывает Эмберу о своей поездке на Озера и чем все это закончилось. Эмбер, разумеется, потрясен. Он живо представляет себе Круга и мальчугана, блуждающих по комнатам опустевшего дома, в котором часы (одни в столовой, другие на кухне), вероятно, все еще идут, одинокие, невредимые, с трогательной преданностью поддерживающие человеческое представление о времени после исчезновения самого человека. Он задается вопросом, успел ли Максимов получить то хорошо написанное письмо, которое он послал ему с сообщением о смерти Ольги и беспомощном состоянии Круга. Что мне сказать? Священник принял старика с затуманенным взором, относящегося к партии Виолы, за самого вдовца и, произнося надгробную речь (пока прекрасное большое тело горело за толстой стеной), все время обращался к этому господину, кивавшему в ответ. Даже не дядя, даже не любовник ее матери.
Эмбер отворачивается к стене и разражается слезами. Чтобы перевести разговор на менее эмоциональный уровень, Круг рассказывает ему об одном любопытном субъекте, своем попутчике в Соединенных Штатах, безумно мечтавшем экранизировать «Гамлета».
«Мы бы начали, – говорил он, – с —
Призрачных приматов, завернутых в саваны,
бредущих дрогнувшими улицами Рима.
С луны под капюшоном…
Затем: крепостные стены и башни Эльсинора, его драконы и вычурная ковка, луна, превращающая гонтовое покрытие кровель в рыбью чешую, в кожу русалки, умноженную двускатными крышами, которые мерцают в абстрактном небе, и зеленая звезда светлячка на площадке перед темным замком. Свой первый монолог Гамлет произнес бы в запущенном, заросшем сорняками саду. Лопухи и чертополох – главные захватчики. На любимом садовом стуле покойного короля раздувается и моргает жаба. Где-то – всякий раз, как новый король опустошает чашу с вином – гремит пушка. По закону сновидения и закону экрана, пушка плавно преображается в кривизну гнилого ствола в саду. Этот ствол, подобно пушке, нацелен в небо, где на миг искусные петли сероватого дыма образуют плывущее слово “самоубийство”.
Был бы Гамлет в Виттенберге, вечно опаздывающий, пропускающий лекции Дж. Бруно, никогда не сверяющийся с часами, полагающийся на отстающий хронометр Горацио, обещающий прийти на площадку в двенадцатом часу и приходящий после полуночи.
Был бы лунный свет, на цыпочках следующий за Призраком, забранным в боевую броню, – отблеск то ложится на округлый наплечник, то скользит по набедренникам.
Еще бы мы увидели, как Гамлет волочит мертвого Человека-Крысу из-под гобелена, и по полам, и вверх по винтовой лестнице, чтобы спрятать его в темном коридоре, время от времени озаряемом игрой света, когда швейцарцев с факелами отправляют на поиски тела. Другие острые ощущения доставит облаченная в бушлат фигура Гамлета, который, невзирая на бушующие волны и не замечая брызг, карабкается по тюкам и бочонкам с датским маслом и пробирается в каюту, где в общей койке храпят Розенстерн и Гильденкранц, эти благородные взаимозаменяемые близнецы, “которые пришли исцелить и ушли, чтоб умереть”».
По мере того, как за вагонным окном мужского салона проносились полынные пустоши и покрытые леопардовыми пятнами холмы, открывалось все больше изобразительных возможностей. «Мы могли бы увидеть, говорил он (это был потрепанный человек с ястребиным лицом, чья академическая карьера внезапно оборвалась из-за некстати приключившейся любовной связи), Р., следующего по пятам за молодым Л. по Латинскому кварталу; Полония, в юные годы играющего Цезаря на сцене университетского театра; и как череп в руках Гамлета, затянутых в перчатки, обретает (с разрешения цензора) черты живого шута; возможно даже могучего старого короля Гамлета, разящего боевым топором поляков, которые скользят и растягиваются на льду. Тут он достал из заднего кармана фляжку и сказал: “Глотните”. Он прибавил, что, судя по ее бюсту, думал, что ей по меньшей мере восемнадцать, а этой сучке на самом деле едва исполнилось пятнадцать. А затем – смерть Офелии. Вот под звуки “Les Funerailles”[37] Листа она предстает схватившейся – или, как мог бы сказать отец другой русалки, “успохватившейся” – с ивой. Дива, ива. Он предполагал здесь боковой план прозрачной водной глади. Чтобы запечатлеть, как поток несет листок. Затем в кадре вновь ее белая ручка, держащая венок, – она пытается дотянуться, старается увенчать завистливый сучок. Тут возникает трудность: как в драматической форме показать то, что в дозвуковые времена было piece de resistance[38] комических короткометражных фильмов, – трюк с внезапным намоканием. Человек-ястреб в туалетной комнате салона заметил (между сигарой и плевательницей), что эту трудность можно было бы деликатно преодолеть, показав только ее тень, ее падающую тень, как она падает и мелькает за краем дернистого берега в дожде теневых цветов. Представляете? Затем: гирлянда, несомая потоком. Та аскетическая кожа, на которой они сидели, оставалась самым последним пережитком филогенетической связи между современной высокодифференцированной идеей Пульмана и скамейкой примитивного дилижанса: от овса к нефти. Теперь – и только теперь – мы видим ее, сказал он, – лежащей на спине в ручье (который далее ветвится, образуя в конечном счете Рейн, Днепр и Тополиный каньон или Новый Эйвон) в тусклом эктопластическом облаке намокших, разбухших, помпезно подбитых ватой одежд и мечтательно-монотонно напевающей “Эй, нон нони, нонни” или какой-нибудь другой старый хвалебный гимн. Пение преобразуется в перезвон колокольчиков, и теперь мы видим вольного пастуха на болотистой земле, где растет Orchis mascula[39]: старинные лохмотья, выгоревшая на солнце борода, пять овец и один очаровательный ягненок. Важная деталь, этот ягненок, несмотря на краткость – один удар сердца – буколической темы. Песенка переходит к пастуху королевы, а ягненок переходит к ручью».
Рассказ Круга возымел желаемый эффект. Эмбер перестает всхлипывать. Он слушает. Затем улыбается. Наконец, он проникается духом игры. Да, ее нашел пастух. Собственно, ее имя может восходить к имени влюбленного аркадского пастушка. Или, вполне возможно, это анаграмма от «Alpheios», где буква «с» потерялась в сырой траве, – речной бог Алфей, который преследовал длинноногую нимфу, пока Артемида не превратила ее в ручей, что, конечно, в точности отвечало его текучести (ср. «Виннипег Лейк», журчание 585, издание «Вико-Пресс»). Или, опять же, мы можем вывести его из греческого перевода древнего датского змеиного имени. Лилейно-гибкая, лепечущая, тонкогубая Офелия, влажный сон Амлета, русалка из Леты, редкая водяная змея, Russalka letheana[40] ученых (под стать твоим «лиловым змейкам»). Пока он забавлялся с немецкими служанками, она дома, у запертого окна, стекла которого дребезжали от порывов ледяного весеннего ветра, невинно флиртовала с Озриком. Ее кожа была столь нежной, что достаточно было взглянуть на нее, чтобы на ней проступило красноватое пятнышко. Необычная простуда боттичеллиевого ангела придавала розоватый оттенок ее ноздрям и верхней губе, – знаете, когда краешки губ сливаются с кожей. Она тоже оказалась легкодоступной стряпухой, но на кухне вегетарианца. Офелия, готовая услужить. Умерла при покорном служении. Прекрасная Офелия. Первое фолио с несколькими точными исправлениями и рядом грубых ошибок. «Мой дорогой друг, – мог бы сказать Гамлет Горацио, если бы мы пожелали, – она была чертовски выносливой, несмотря на мягкость своего тела. И скользкой: букетик из угрей. Она была одной из тех хрупких на вид, светлоглазых, очаровательно-стройных лицемерных змееподобных дев, которые одновременно и пылко истеричны, и безнадежно фригидны. Бестрепетно, с каким-то дьявольским изяществом, она семенила по своей опасной стезе, намеченной тщеславием ее отца. Даже помешавшись, она продолжала дразнить свой секретик перстом мертвеца. Который продолжал указывать на меня. Ах, конечно, я любил ее, как сорок тысяч братьев, не разлей вода, как те сорок разбойников (терракотовые кувшины, кипарис, полумесяц как ноготь), но мы все ученики Ламорда, если ты понимаешь, о чем я». Он мог бы добавить, что застудил голову во время пантомимы. Розовые жабры ундины, арбуз со льдом, l’aurore grelottant en robe rose et verte[41]. Ее грязноватые колени.
Коль уж зашла речь о словесном помете на ветхой шляпе немецкого ученого, Круг предлагает заодно разобрать имя Гамлета. Возьмем «Телемах», – говорит он, – что означает «сражающийся издалека» – что, опять же, соответствует представлениям Гамлета о приемах ведения войны. Если подрезать, убрать ненужные буквы, все эти второстепенные добавления, то мы получим древнее Телмах. А теперь прочтем в обратном порядке. Так прихотливый писатель умыкает распутную идею, и Гамлет на обратной передаче превращается в сына Улисса, убивающего любовников своей матери. Worte, worte, worte[42]. Войте, войте, войте. Мой любимый комментатор – Чишвиц (Tschischwitz), бедлам согласных звуков – или soupir de petit chien[43].
Эмбер, однако, еще не до конца разделся с девицей. Поспешно вставив, что Эльсинор – это анаграмма Розалины, что не лишено кое-каких возможностей, он возвращается к Офелии. Он говорит, что она ему по душе. Вопреки мнению Гамлета, она обладала шармом, каким-то душераздирающим очарованием: эти быстрые серо-голубые глаза, внезапный смех, мелкие ровные зубы, выдерживание паузы, чтобы убедиться, что ты не потешаешься над ней. Колени и икры, хотя и довольно стройные, были у нее немного слишком крепкими по сравнению с тонкими руками и легкой грудью. Ладони у нее были как сырые воскресные дни, и она носила на шее крестик, тоненькая золотая цепь которого, казалось, в любой миг могла срезать крошечную изюминку, запекшийся, но все еще прозрачный пузырек голубиной крови. Затем ее утреннее дыхание, отдававшее нарциссами перед завтраком и простоквашей после. Какие-то нелады с печенью. Мочки ушей были обнажены, хотя в них и были аккуратно продеты крошечные кораллы – не жемчужины. Сочетание всех этих черт, ее острые локти, очень светлые волосы, высокие блестящие скулы и едва заметный белесый пушок (такой нежно-щетинистый с виду) в уголках губ, напоминает ему (говорит Эмбер, вспоминая детство) одну анемичную горничную-эстонку, трогательно разведенные в стороны маленькие грудки которой бледно болтались за блузкой, когда она наклонялась – низко, очень низко, – чтобы натянуть ему на ноги полосатые носки.
Тут Эмбер внезапно повышает голос до раздраженного крика отчаяния. Он говорит, что вместо этой настоящей Офелии на роль выбрана невозможная Глория Беллхаус, безнадежно пухлая, с губами как туз червей. Его особенно возмущают оранжерейные гвоздики и лилии, которыми ее снабжает администрация для игры в сцене «безумия». Они с постановщиком, вслед за Гёте, представляют Офелию в виде какого-то консервированного персика: «все существо ее преисполнено сладкой спелой страстью», – замечает Иоганн Вольфганг, нем. поэт, ром., драм. и филос. О ужас.