Под знаком незаконнорожденных
Шрифт:
«Теперь дай мне попробовать!» – и Падук, подвинувшись, начал направлять его – поначалу несколько нерешительные – щелчки.
Следующим за машинку сел Круг, и Падук ему тоже принялся подсказывать, пока не заметил, что его механический двойник под крепкими пальцами Круга покорно выписывает следующее: «Я идиот идиот не так ли и я обязуюсь заплатить десять пятнадцать двадцать пять крун —»
«О, пожалуйста, прошу, – быстро сказал Падук, – кто-то идет, давайте уберем».
Он спрятал аппарат в парту, положил ключ в карман и, как обычно делал, находясь в сильном волнении, поспешил в уборную.
Круг посовещался с Шимпффером, и был разработан простой план действий. После уроков они уговорили Падука еще раз показать им машинку. Как только тот открыл футляр, Круг его повалил и уселся на него, а Шимпффер тем временем старательно отстукал короткое послание. Он бросил листок в почтовый ящик, после чего Круг отпустил Падука.
На другой день молодая жена страдающего слезоточивостью и тревожностью учителя истории получила записку (на линованной бумаге с двумя дырочками на полях), содержавшую настойчивую просьбу о рандеву. Вместо того чтобы пожаловаться мужу, как ожидалось, эта любезная женщина, укрыв лицо плотной синей вуалью, подстерегла Падука, сказала ему, что он большой гадкий мальчик, и, нетерпеливо покачивая задом (в те времена осиных талий они казались перевернутыми сердечками), предложила взять kuppe [закрытый экипаж] и поехать на одну пустующую квартиру, где она могла бы спокойно его выбранить. Хотя со вчерашнего дня Падук и ожидал какой-нибудь неприятности, к подобному повороту он оказался не готов и, не успев собраться с мыслями, в самом деле последовал за ней в грязный экипаж. Несколько минут спустя, в заторе на площади Парламента, он выскользнул и позорно бежал. Каким образом эти trivesta [подробности любовных похождений] стали известны его одноклассникам, предположить затруднительно; как бы там ни было, этот случай стал школьной легендой. В течение нескольких дней Падук отсутствовал. Некоторое время не появлялся и Шимпффер: по примечательному совпадению его мать получила сильные ожоги из-за таинственного взрывчатого вещества, подложенного ей в сумку каким-то шутником, пока она делала покупки в магазине. Когда же Падук вновь появился, то был он, как всегда, тих, но падографа больше не упоминал и в школу не приносил.
В том же году, или, может быть, в следующем, новый «идейный» директор школы решил развивать среди старшеклассников то, что он называл «политико-социальной сознательностью». Он разработал целую программу – собрания, дискуссии, формирование партийных групп – о, много чего еще. Мальчики поздоровее уклонялись от этих сборищ по той простой причине, что, проводимые после уроков или на переменах, они посягали на их свободу. Круг жестко высмеивал дураков или подхалимов, поддавшихся на эту гражданственную чепуху. Директор, всецело подчеркивая добровольный характер посещений, заметил ему, лучшему ученику в классе, что его индивидуалистическое поведение подает плохой пример остальным. Над директорской кушеткой, набитой конским волосом, висел офорт, изображающий «Хлебно-Песчаный бунт», 1849. Круг и не подумал уступить и стоически сносил низкие оценки, которые с этого времени стал получать, хотя продолжал заниматься не хуже прежнего. Директор воззвал к нему снова. В его кабинете была еще цветная литография с дамой в вишнево-красном платье, сидящей перед зеркалом. Занятное сложилось положение: вот он, этот директор, либерал с явными левыми наклонностями, красноречивый поборник Честности и Беспристрастности, изобретательно шантажирует лучшего ученика своей школы и поступает так не потому, что желает его присоединения к определенной группе (скажем, левой), а потому, что мальчик отказывался состоять в какой бы то ни было группе. Ибо справедливости ради следует отметить, что директор школы, далекий от того, чтобы навязывать собственные политические пристрастия, позволял ученикам примыкать к какой угодно партии, даже к новому объединению, не связанному ни с одной из фракций, представленных в пышно разросшемся парламенте. Сверх того, он был человеком столь широких взглядов, что положительно желал, чтобы мальчики из семей побогаче создавали выраженно капиталистические группы, а сыновья реакционных дворян соответствовали своему привилегированному сословию и объединялись в «Rutterheds». Все, чего он хотел, это чтобы они следовали своим социальным и экономическим инстинктам, и единственное, что он при этом осуждал, – это полное отсутствие таковых у индивида. Мир представлялся ему трагической борьбой классовых страстей на фоне условного беспросветного страдания, на котором Богатство и Труд мечут вагнеровские молнии, исполняя свои предопределенные роли; отказ от участия в спектакле показался ему жестокой насмешкой над его энергичным мифом, как и над профсоюзом, в котором состояли актеры. При таких обстоятельствах он счел себя вправе указать учителям, что ежели Адам Круг выдержит выпускные экзамены с отличием, его успех будет диалектически несправедлив по отношению к тем его одноклассникам, которые были менее способными учениками, но лучшими гражданами. Учителя так прониклись этой мыслью, что остается только удивляться, как наш юный друг вообще ухитрился не провалиться.
Тот последний семестр ознаменовался, кроме того, внезапным возвышением Падука. Хотя, казалось, всех от него воротило, небольшая свита с телохранителем все же приветствовала его, когда он тихо всплыл на поверхность и тихо основал партию Среднего Человека. У каждого из его последователей имелся какой-нибудь мелкий дефект или «синдром неуверенности», как мог бы сказать специалист в области педагогики после фруктового коктейля: один страдал фурункулезом, другой был болезненно застенчив, третий ненароком обезглавил малютку сестру, четвертый заикался так сильно, что можно было пойти купить плитку шоколада, пока он боролся с начальными «п» или «б», – он никогда не пытался обойти препятствие, переключившись на синоним, и после того, как взрыв наконец все-таки происходил, все тело его содрогалось, а собеседник орошался торжествующей слюной. Пятый школьник был заикой более изощренным, поскольку изъян его речи принимал форму дополнительного слога, идущего после критического слова, как своего рода нерешительное эхо. Неприкасаемость обеспечивал свирепый обезьяноподобный детина, который в семнадцать лет не мог выучить таблицу умножения, но был способен поднять стул, величественно занимаемый еще одним учеником-адептом, первым толстяком школы. Никто не заметил, как эта довольно нелепая кучка сплотилась вокруг Падука, и никто не мог понять, чем именно он заслужил свое лидерство.
За несколько лет до этих событий его отец познакомился с печально известным Фрадриком Скотомой. Старый иконоборец (как он любил, чтобы его называли) в то время медленно и неуклонно начал впадать в туманный маразм. Со своими влажными ярко-красными губами и пушистыми седыми бакенбардами он стал выглядеть если не респектабельно, то, по крайней мере, безобидно, а его сморщенное тело приобрело такой бесплотный вид, что матронам из его грязноватого квартала, наблюдавшим, как он шаркает во флюоресцирующем ореоле старческого слабоумия, хотелось чуть ли не баюкать его и покупать ему вишни, горячие булки с изюмом и пестрые носки, которые он обожал. Те, кого в юности будоражили его произведения, давно уже позабыли этот страстный поток искусных памфлетов и ошибочно приняли краткость собственной памяти за сокращение его объективного существования; так что они бы только недоверчиво нахмурились, если бы им сказали, что Скотома, этот enfant terrible[27] шестидесятых, все еще был жив. Сам же Скотома в восемьдесят пять лет склонен был рассматривать свое буйное прошлое как подготовительную стадию, значительно уступающую нынешнему философскому периоду, поскольку, что вполне естественно, он воспринимал свой упадок как окончательное созревание и апофеоз и нисколько не сомневался, что тот бессвязный трактат, который он доверил напечатать Падуку-старшему, будет признан бессмертным творением.
Он изложил свою новообретенную концепцию человечества с торжественностью, подобающей великому открытию. На каждом данном уровне мирового времени, утверждал он, существует поддающееся вычислению количество человеческого сознания, распределенного среди всей людской популяции планеты. Распределено это количество неравномерно – и в том-то источник всех наших бед. Человеческие существа представляют собой великое множество сосудов, содержащих неравные части этого, по своей сути единого, сознания. Однако, продолжал он развивать свою мысль, отрегулировать вместимость человеческих сосудов очень даже возможно. Если бы, к примеру, определенное количество воды содержалось в определенном числе разнородных сосудов – винных бутылках, графинах и пузырьках различной формы и размера, а также во всех хрустальных и золотых флакончиках для духов, которые отражались в ее зеркале, то распределение жидкости было бы неравномерным и несправедливым, но его можно было бы сделать одинаковым и честным – либо путем выравнивания содержимого, либо путем отказа от причудливых сосудов и установления стандартного размера. Он преподнес идею баланса как основу всеобщего блаженства и нарек свою теорию «эквилизмом». Сие есть нечто совершенно новое, утверждал он. Правда, социализм выступал за единообразие в экономическом отношении, а религия сурово обещала то же самое в отношении духовном – как неизменное состояние в загробном мире. Но экономист не учел, что никакое распределение богатства не может быть успешно достигнуто, да и в принципе не имело никакого реального значения до тех пор, пока существовали люди с большей смекалкой или выдержкой, чем у других; и схожим образом духовник не смог осознать тщету своего метафизического обещания по отношению к тем избранным (эксцентрично гениальным людям, охотникам на крупную дичь, шахматистам, необычайно сильным и разносторонним любовникам, сияющей женщине, снимающей ожерелье после бала), для которых этот мир был раем сам по себе и которые всегда будут на ступень выше, что бы ни случилось со всеми в плавильном котле вечности. И даже, продолжал Скотома, если последний станет первым, и наоборот, только представьте себе покровительственную улыбку ci-devant[28] Уильяма Шекспира при виде бывшего писаки бездарных пьес, заново расцветающего в качестве поэта-лауреата Царствия Небесного.
Важно отметить, что, предлагая придать индивидам новую форму согласно сбалансированному шаблону, автор предусмотрительно опустил определение как практического метода, которого следует придерживаться, так и характера лица или лиц, ответственных за планирование и руководство процессом. Он довольствовался тем, что повторял на протяжении всей книги, что разница между самым гордым интеллектом и самой скромной глупостью всецело зависит от уровня «мирового сознания», сконцентрированного в том или ином индивиде. Казалось, он верил, что его перераспределение и регулирование произойдет само собой, как только его читатели осознают истинность его главного постулата. Следует также отметить, что наш милейший утопист имел в виду всю туманно-голубую планету, а не только свою болезненно сознательную страну. Он умер вскоре после публикации своего трактата, что избавило его от неприятности видеть, как его расплывчатый и благонамеренный эквилизм преобразился (сохранив название) в грозную и грязную политическую доктрину, доктрину, стремившуюся под контролем раздутого и опасно превознесенного государства насадить у него на родине духовное единообразие с помощью наиболее нормированной части населения – армии.
Когда молодой Падук, взяв за основу опус Скотомы, учредил партию Среднего Человека, метаморфоза эквилизма только началась, и фрустрированные юнцы, проводившие свои угрюмые собрания в зловонном классе, все еще подыскивали способы перераспределения содержимого человеческого сосуда в соответствии со средним уровнем. В тот год застрелили одного продажного политика; убийство совершил студент по имени Эмральд (а не Амральд, как обычно искажают его имя за границей), который на суде совершенно неуместно прочитал стихи собственного сочинения, образчик отрывочной истерической риторики, восхваляющий Скотому за то, что он —
…нас учит почитать Простого Человека,
и нам открыл, что древо ни одно
не может быть без леса,
как без оркестра нет и музыканта,
и как волна – ничто без океана,
а жизнь – ничто без смерти.
Бедный Скотома, конечно, ничего подобного не утверждал, но с той поры Падук и его дружки начали распевать эти стишки на мотив «Ustra mara, donjet domra» (популярная песенка, восхваляющая хмельные свойства крыжовенной наливки), а позднее они стали эквилистской классикой. В те же дни одна откровенно буржуазная газета начала печатать серию рисованных историй, посвященных семейной жизни г-на и г-жи Этермон (сиречь Обыватель). С корректным юмором и граничащей с непристойностью симпатией автор следовал за г-ном Этермоном и его крошкой-женой из гостиной на кухню, из сада в мансарду через все достойные упоминания этапы их повседневного существования, которые, несмотря на наличие уютных кресел и всевозможных электрических штуковин, а также одной вещи в себе (автомобиля), по сути не отличались от житья-бытья неандертальской четы. Г-н Этермон, вздремнувший на диване или прокравшийся на кухню, чтобы с вожделением понюхать кипящее рагу, совершенно бессознательно являл собой ходячее опровержение индивидуального бессмертия, поскольку весь его образ жизни представлял собой тупик, в котором ничто не могло или не было достойно продлиться за границу смертного состояния. Никто и не мог бы, впрочем, представить себе Этермона действительно умирающим, – не только потому, что правила незлобивого юмора запрещали показывать его на смертном одре, но и потому, что ни единая деталь обстановки (даже его игра в покер с агентами по страхованию жизни) не указывала на факт абсолютной неизбежности смерти; так что, с одной стороны, Этермон, являясь олицетворенным опровержением бессмертия, сам был бессмертен, а с другой – не мог и мечтать насладиться какой-либо формой загробной жизни – просто потому, что в своем во всех прочих отношениях хорошо спланированном доме он был лишен элементарного комфорта камеры смертников. В рамках этого герметичного существования молодая пара была настолько счастлива, насколько это положено любой молодой паре: посещение кинематографа, прибавка к жалованью, что-нибудь вкусненькое на ужин – жизнь была определенно полна этими и подобными удовольствиями, в то время как худшее, что могло бы случиться, – это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в дате рождения начальника. На рекламных рисунках Этермон изображался курящим ту марку папирос, которую предпочитают миллионы, а миллионы не могут ошибаться, и предполагалось, что всякий Этермон должен был представить себе любого другого Этермона (вплоть до президента государства, который только что сменил скучного, флегматичного Теодора Последнего), – как он возвращается в конце трудового дня к (богатым) кулинарным и (скудным) супружеским радостям дома Этермонов. Скотома, совершенно независимо от старческих бредней своего эквилизма (и даже они подразумевали некоторые радикальные перемены, некоторую неудовлетворенность данными условиями), рассматривал то, что он называл «мелкой буржуазией», с гневом ортодоксального анархизма и был бы потрясен, точно так же как террорист Эмральд, кабы узнал, что группа молодых людей поклоняется эквилизму в образе карикатурного персонажа г-на Этермона. Впрочем, Скотома был жертвой распространенного заблуждения: его «мелкий буржуа» существовал лишь в виде печатного ярлыка на пустом каталожном ящике (как и большинство ему подобных, наш иконоборец полностью полагался на обобщения и был совершенно неспособен обратить внимание, скажем, на рисунок обоев в случайной комнате или же разумно поговорить с ребенком). На самом деле, проявив толику проницательности, можно было узнать немало любопытных вещей об Этермонах, вещей, делающих их настолько непохожими друг на друга, что нельзя было бы и говорить о самом существовании Этермонов за рамками недолговечного образа героя комиксов. Внезапно преображенный, с блеском в прищуренных глазах, г-н Этермон, которого мы только что видели бесцельно слоняющимся по дому, запирается в ванной со своим предметом вожделений – предметом, который мы предпочитаем не называть; другой Этермон прямиком из своего обшарпанного кабинета проскальзывает в тишину огромной библиотеки, чтобы погрузиться в старинные географические карты, о которых дома он говорить не станет; третий Этермон взволнованно обсуждает с женой четвертого Этермона будущее ребенка, которого ей удалось тайно выносить, пока ее муж (теперь вернувшийся в свое домашнее кресло) сражался в далеких джунглях, где, в свой черед, он видел бабочек, размером с раскрытый веер, и деревья, ритмично пульсирующие по ночам бесчисленными светлячками. Нет, обыкновенные сосуды не столь просты, как кажутся: это набор фокусника, и никто, ни даже сам волшебник, на самом деле не знает, что именно и как много они вмещают.
Скотома в свое время увлекся экономическим аспектом Этермона; Падук тщательно скопировал его комиксовый образ в плоскости мужской моды. Он носил высокие целлулоидные воротнички, рубашки со знаменитыми нарукавными резинками и дорогую обувь – ибо то немногое, в чем г-н Этермон позволял себе блеснуть, было связано с частями, максимально удаленными от анатомического центра его существа: сиянье ботинок, бриолин волос. Добившись неохотного отцовского согласия, Падук отрастил на верхней части своего бледно-голубого черепа ровно столько волос, сколько требовалось для сходства с идеально приглаженным теменем Этермона, и моющиеся манжеты Этермона, с запонками в виде звезд, сомкнулись на Падуковых слабых кистях. Хотя в последующие годы он больше не следовал своей имитационной адаптации, во всяком случае сознательно (в то время как, с другой стороны, этермоновский комикс в конце концов прекратился и впоследствии казался довольно нетипичным при взгляде на него из другого периода моды), Падук так и не смог избавиться от этой перекрахмаленной искусственной аккуратности; известно, что он разделял взгляды одного врача, состоявшего в партии эквилистов, который утверждал, что ежели человек тщательно следит за чистотой своей одежды, то он может и должен ограничить ежедневное омовение только мытьем лица, ушей и рук. На протяжении всех своих последующих приключений, во всех краях, при любых обстоятельствах, в дымно-темных задних комнатах пригородных кафе, в убогих конторах, в которых стряпалась та или иная его упрямая газетенка, в казармах, в общественных залах, в лесах и среди холмов, где он скрывался с кучкой босоногих красноглазых солдат, и во дворце, где по неслыханной прихоти местной истории он завладел большей властью, чем какой-либо здешний правитель прошлого, Падук все еще сохранял черты покойного г-на Этермона, какую-то карикатурную угловатость, впечатление потрескавшейся и запачканной целлофановой обертки, сквозь которую тем не менее можно было различить новенькие пыточные тиски для большого пальца, кусок веревки, ржавый нож и образчик самого чувствительного из человеческих органов, вырванный вместе с сочащимися кровью корнями.
В классной комнате, где проходил выпускной экзамен, юный Падук (чьи прилизанные волосы напоминали парик, слишком маленький для его обритой головы) сидел между Брюн Обезьяной и лакированным манекеном, изображавшим отсутствующего. Адам Круг, одетый в коричневый халат, сидел прямо за его спиной. Кто-то слева от него попросил передать книгу семье его соседа справа, что он и сделал. Он заметил, что книга на самом деле представляла собой шкатулку из розового дерева, формой и окраской имитирующей том стихов, и Круг понял, что там внутри какие-то тайные пояснения, которые могли бы помочь охваченному паникой уму неподготовленного ученика. Он пожалел, что не раскрыл коробку или книгу, когда она проходила через его руки. Тема, которую требовалось изложить, была посвящена вечеру с Малларме, дядей его матери, но он, похоже, мог вспомнить лишь «le sanglot dont j’etais encore ivre»[29].