Подконвойный мир
Шрифт:
— По мне, так девушка другой нации сто крат милей своих постных щей.
— Ишь, космополит, — усмехнулся Кругляков. — Приказано чтоб всяк кулик свое болото хвалил.
— Я вспомнил Эстонию, когда слушал Ярви, — продолжал Хатанзейский. — Роман у меня там был. С вдовой солдатской. Высоченная. Толстопятая. Шесть пудов. Грива серая. Утром, бывало, сгребет меня в охапку и несет под умывальник — умывает. Я ей до грудей доставал макушкой. Любила — ужасть как. Бывало, разойдется и нет, что помолчать, сосредоточиться, а с неё слова так и льются бредовые, жаркие. Бывало час бормочет, ворочается и все стонет, зубами скрипит, пока вся сила ее, вся жадность перегорит до тла.
И все-таки сорвалась. Подвернулся ей однажды хлыщ из кавказцев. Наш офицер. Ус торчком. Глаз с угольком. Талия осиная. Переметнулась. Я — ушел. Долго потом бегала, просила, плакала. Да только мы не из таких. Отрубил — так на век. Так у нас от дедов. Правда, верность, честность — дороже всего.
— Большое дело, когда женщина подходящая, — заметил Журин. — Бывает, живешь и с каждым днем силы у тебя прибывают, цветешь, растешь. Дышать легче и в башке все толково, чисто. Бывает же попадешь, да так не по тебе, что в три погибели согнешься. Будто неведомая враждебная сила подсекает и бодрость, и живучесть и ум. Большое дело, когда бабенка по тебе — и словами не скажешь, как это важно.
— Вы понимаете, что покоряет в западной культуре, музыке, песне? — спросил Кругляков, и сам ответил: — Дух добра, милосердия, любви, человечности, терпимости. Помню, довелось мне основательно поговорить с начальником управления МГБ Челябинской области. Спрашивал его:
— Неужели вы думаете, что идеологией ненависти меньшинства к большинству, проповедью беспощадности, практикой несправедливых преступных репрессий вы добьетесь признания вас водителями человечества? Чепуха! — выкладывал я полковнику. — Вы стали уже из-за этого пугалом, ходячим ужасом для всех людей земли. Вас ненавидят и боятся, но не уважают и уж, конечно, не любят. Ничего из идейной привлекательности вашей революционной юности не осталось. Вы всех обманули. Все надежды отринули. Всем лозунгам революции изменили. Люди видят в вашей власти сейчас фараоновский режим, пирамидостроение, вавилонское столпотворение, современное рабство.
Молчал насупленный умный полковник, а я рубил правду-матку, да без боязни, сплеча.
— Люди всегда шли и пойдут за апостолами добра, милосердия, разумности, солидарности, любви к человеку и человечеству. Главное в истории — борьба Добра и Зла, преодоление Зла. Вы же, как одержимые амоком — мчитесь с окровавленным ножом в руке и люди в ужасе шарахаются от вас в сторону.
— Жаль, очень жаль, дорогой Николай Денисович, — заметил Журин, — жаль, что мы их учим. Без нашей подсказки были бы они венериками и громилами из «Конармии» Бабеля, а так — они людей скребут и ума наскребаются. Сейчас они на словах за добро, дружбу, справедливость, но, конечно, к своим, а по отношению к тем, кто не с ними, не в их банде, все по-старому дозволено.
— Им еще помогает зарубежная пресса, — добавил Бегун, — вправляет мозги кремлевским оболтусам. Ведь, Иоська, что подох, хоть и хитрый зверь был, но необразованный. Восточный тиран. Громила. Мстительное беспощадное двуногое, выросшее на традициях кровной мести. Недаром лагерная его кличка — «Звэр».
Подошли к бараку блатных. Слышался оттуда чей-то звучный приятный тенор, взгрустнувший под всхлип баяна.
— Где это наш вагонный «Щипач»? — спросил Пивоваров. — Будет ли опять он петь лихие песни? Губу-то ему как разодрали на пересылке.
Кто-то вышел из барака на крыльцо, оставив дверь полуоткрытой, и совсем не лихая песня поплыла из темноты:
Двух беглецов в наш кондей привезли, Бросили на пол как грязные тюки, С пола поднятся они не могли, Сломаны были их руки. Били их крепко, вбивали их в смерть — Навык такой у советских фашистов. Это зверье не умеет жалеть — Нет ведь души у чекистов.— Гуляет народ, — радовался Журин, — праздник справляет. Не усатый упырь их пережил, а мы его. Всё одолеем, Юра, — хлопнул он Пивоварова по плечу, — и «широкую вольную, грудью проложим дорогу себе».
— Слушайте, сейчас блатную поёт, — оживился Пивоваров. — Талантливые черти.
Стоять возле барака «господ» не считалось безопасным, поэтому друзья медленно побрели к себе.
Струилась им вслед печальная, выстраданная, незамысловатая, трогательная песня:
Приморили, гады, придавили, Отравили молодость мою. В котловане с вечной мерзлотою Я у края пропасти стою.Шли возле зоны, недалеко от сторожевой вышки, где происходила в это время процедура смены караула.
— Пост по охране зоны врагов народа принял! — раздался зычный рапорт солдата.
По скрипучей лестнице вышки подымалось двое, освещенные зонными электрическими лампами. Заключенные увидели, что кроме обычных винтовок, солдаты несли с собой пулемет, ручные гранаты, автомат. У каждого висел на боку ракетный пистолет.
— Понавешали на себя, гады, — крякнул Кругляков, — обычно — один часовой на вышке, сегодня — два; обычно — винтовки хватает, а сегодня — целый арсенал волокут.
— Это из-за Звэра, — отозвался Журин, — боятся заварухи в честь сдохоты владыки.
Медленные удары в рельс возвестили отбой. От вахты отделилась колонна надзирателей, направляющихся вглубь зоны. Группами по пять расходились они по тропинкам к баракам и, распахивая двери, орали:
— Прекратить песни! Спать! Раскудахтались, гады! Обрадовались! Молчи и не дыши, иначе капут!
Вернулись в парную хлевную духоту опостылевшего барака, в опасное убежище, полное бушующих или коварно притаившихся враждебных сил.
— Тебе кажется, — гудел перед сном Кругляков, поучая Пивоварова, — что в водянистых глазах северян, в горячих глазах южан, в раскосых миндалинах азиатов просвечивается любопытство к тебе, а то и сочувствие, симпатия! Чудак кролик. Наплевать им на чистый и белый твой лоб, на округлость щек. Олень ты лопоухий, рогатик. Не сбили тебе еще рога. Для многих мы только туши — двуногие, которых запрещено, к сожалению, зарезать на жаркое.
— Вон, смотри, около печки лежит лысый, серый, облезлый, тот, что курит, на нас посматривает тусклой мутью глаз. Это — «Бендера», который Шубина бил. Так вот, знаешь, о чем он думает? Думает, что ты еврей. Его помутившемуся котелку все кажутся евреями. Даже Рождественского — потомственного поповича — евреем считает. Смотрит этот «Бендера» на тебя и своим глазам не верит.
«Черт побери, — думает он, били их, били, стреляли, стреляли, травили, травили, пока от устали не падали. Жгли не по одиночке, а тысячами, эшелонами. Думалось, что уж и семени ихнего не осталось — под корень всё извели. Ан, глядишь, опять тут как тут: лобастые, очкастые, так и смотрят в твою душу, телячьими, упрекающими глазами».
Посмотрит такой «Бендера» на тебя и опять ночью изведется в бреду. Слышал, небось, как он орет во сне. Ведь он заснуть боится. Видишь, курит и курит и смотрит потухающим без умеющим взором в одну точку за горизонт — туда, откуда лезут на него синие покойники с разодранными шеями, с брызжущими красными сгустками мозгов, со стенаниями и воплями, плачем и ревом, с мольбой, с протянутыми ручками малюток.