ЖАНРЫ

Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:

Еврею становилось все труднее получить высшее образование: некоторые факультеты — математический, особенно физический — превратились в неприступные крепости.

А если ты уже имел работу, то сохранить ее можно было, только оставаясь незаметным. Не высовываться. Хочешь работать — смирись с посредственностью. Еврея никогда бы не назначили на ответственную должность, будь он хоть гением. Если же он давно занимал какое-то место в научной иерархии, сменить его на другое было невозможно, так как ни один руководитель не хотел брать на себя риск, боялся скомпрометировать свой институт. Многие в научной среде подавали документы на эмиграцию. Но подать — не значило уехать. Нет, тебе отказывали. Через некоторое время разрешалось подать прошение снова. И снова отказывали. Ты становился «отказником». Я лично не много их знала, но знала. Конечно, как все нормальные люди, я возмущалась участью, на которую их обрекают: годами насильно удерживают, увольняют с работы, обращаются как с врагами народа, их отъезд квалифицируют как измену. Они были выброшены из общества, жили, замкнувшись в своем кругу, общались только между собой. Чтоб не умереть с голоду, им удавалось устроиться разве что сторожами. Им уже было все равно, что происходит в СССР. Они психологически как бы уже уехали. А мы жили в совсем другой среде. Действительно, в театре, кино, издательствах, журналистике — в сфере свободных профессий — ситуация была другая: там, где не было постоянных должностей, не было и необходимости проходить через отдел кадров. В этих областях, где профессиональные качества играли если не главную, то важную роль, еще можно было работать, хотя это стало непросто. Руководство, например, главных издательств, не только «Детгиза», как я уже рассказывала, но и «Художественной литературы», получило указание, чтобы число переводчиков-евреев не превышало определенного процента.

Среди наших друзей почти никто уезжать не хотел, и мы сами никогда об этом не подумывали. Мы чувствовали себя глубоко укорененными в русской культуре, вся наша работа была связана с русским языком. Хотя эта земля нас отвергала, мы чувствовали ее своей. Именно здесь были могилы дорогих нам людей. Пейзажи средней России — эти леса смешанные, луга, речушки, над которыми возвышаются луковки белых церквей, — все это составляло нашу жизнь, со всем, что было в ней хорошего и худого, и у нас не было ни желания, ни смелости все начинать с нуля.

Шли годы, и ничего не менялось. Люди вроде нас все больше замыкались в личной жизни. Нас как будто не было, хотя мы физически присутствовали. Единственным прибежищем была профессиональная работа, которую мы старались делать как можно лучше, стремясь сохранить определенный интеллектуальный уровень и отвоевать максимум пространства у цензуры.

Все, что делали Сима и Элька, повторяю, вначале всегда запрещалось. Но ценой борьбы удавалось пробить и «Добро пожаловать», и пьесу «Гусиное перо», которую ставил замечательный Николай Акимов в Ленинграде. Даже фильм «Внимание, черепаха!» хотели запретить по идеологическим мотивам. На полном серьезе подозревали, что в образе черепахи, на которую надвигается танк, содержится намек на Пражскую весну, на Чехословакию: тоже маленькая, древняя и на букву «ч» начинается. Но все-таки фильм выпустили. А вот «Агония» легла на полку на долгие годы. Моя же переводческая работа, при всей ее скромности, помогала проделать отверстия в железном занавесе, отделявшем нас от остального мира. Ведь, прочитав Бориса Виана или Колетт, человек иначе смотрит на вещи.

По мере того как режим дряхлел, и Брежнев вместе с ним, содержание, смысл вещей все более терялись. Повторялись все те же пустые лозунги — как мантра, как заклинание. Нас как будто заколдовали. Сталин сковал нас страхом, а при Брежневе мы были парализованы маразмом. Постепенно он стал комическим персонажем. Говорили, что он уже не может сам ходить и что кто-то ему переставляет ноги, что он засыпает на переговорах. Над ним смеялись и интеллигенция и народ. Он то и дело награждал себя новыми орденами, вступил в Союз писателей как автор трех книг, которые на самом деле написали за него журналисты. Видя по телевизору, как он выступает — откашливается, бормочет текст речей, ничего в них, судя по всему, не понимая, — все начали ему подражать. Ни одна вечеринка не обходилась без того, чтобы кто-нибудь не сымпровизировал речь в манере дорогого Леонида Ильича. Он стал героем бесчисленных анекдотов. В дверь к Брежневу звонят; он подходит к двери, медленно достает очки, извлекает из кармана бумажку, разворачивает, откашливается и читает: кто там?

Мы не знали, кто на самом деле управляет страной, кто принимает решения. Чаще всего называли Суслова. Он был такой тайный советник, отвечавший за идеологию, служил еще при Сталине. Но уверенности не было ни в чем, все делалось втайне, анонимно. Единственное важное событие тех лет, которое нас потрясло, — война, развязанная в Афганистане. Дети гибли за неправое дело. Надо сказать, поначалу народ испытывал своеобразную гордость при мысли, что империя расширится и наша армия еще раз выполнит свой «интернациональный долг». Поднялось лишь несколько голосов протеста — все тех же: Сахаров, Лариса Богораз, Сергей Ковалев… Но когда новобранцы стали гибнуть, а матери получать извещения и свинцовые гробы, многие осознали трагедию, и невозможно переоценить заслугу Горбачева, положившего ей конец.

Каждую неделю возникали слухи, что Брежнев умер. Говорили даже, что это уже свершившийся факт и его держат в рефрижераторе, чтобы страна не взволновалась. Эту новость принесла мне Мотя, ей рассказала одна женщина, служившая у Брежнева, с которой она встречалась по субботам в церкви на всенощной. И мы уже гадали, кто будет преемником. Впрочем, довольно равнодушно: мы были уверены, что в любом случае ничего не изменится. И вот однажды Брежнев действительно умер. Преемником его стал Андропов, но и он почти сразу умер. За ним последовал Черненко, проделав тот же путь. Народ прозвал дорогу от Колонного зала, где прощались с вождями, до Кремлевской стены, где их хоронили, «трупопроводом».

Назначение Горбачева стало для нас полной неожиданностью. Но его приход к власти не оставил у меня никаких воспоминаний. Он был одним из них. Ничего мы не ждали и не питали никаких иллюзий. Если уж он так высоко вознесся, поднялся по всем ступеням иерархии, значит, проявил достаточный конформизм, готовность поступаться совестью — словом, ничем не отличается от других. Трудно представить, чтобы человек, преодолевший все препятствия на пути к посту генерального секретаря КПСС, мог сохранить желание что-либо изменить и необходимые для этого мужество и воображение. И тем не менее вскоре случилось нечто похожее на землетрясение…

Мы с Симой никогда даже в самых безумных мечтах не могли вообразить, что будем очевидцами такого зрелища. Мы такого не чаяли даже для наших детей. И вот при нашей жизни коммунистическая империя разваливается и народ на первых свободных выборах «прокатывает» номенклатурных кандидатов. Но мы не смели в это верить, у нас не было ощущения, что это победа и все позади.

Последние месяцы восемьдесят девятого года я провела в Париже. Я видела по телевизору толпы людей на улицах Варшавы, Будапешта, Софии, Восточного Берлина, и это меня взволновало до глубины души. Люди, которые обнимались у этой Стены, унесшей столько жизней, ставшей символом несвободы, — эту картину я никогда не забуду. И не забуду решимость, с которой массы людей требовали отмены режима и добились победы благодаря единству воли. И я думала: они освободились благодаря широкому народному движению. А мы, что мы сделали? Перестройку нам дали сверху, без борьбы. Вот большая разница между ними и нами. Это объясняет, почему народы Восточной Европы гораздо быстрее движутся к демократии. Конечно, они никогда не смогли бы начать движение к свободе, если бы не благословение Кремля, если бы не выбор, сделанный Горбачевым, это понятно. А потом я вернулась в Москву и смотрела по телевизору, как пала последняя крепость тоталитаризма в Восточной Европе. В Румынии пролилась кровь, много крови. Но такова была цена свободы. Люди вышли на улицу не для того, чтобы убивать друг друга, ими двигала не ненависть, а стремление уничтожить диктатуру. Тогда как в нашей стране в то время было чувство, что воздух пропитан ненавистью. Мы с Симой все последние годы то и дело вспоминали, увы, знаменитые слова Пушкина о русском бунте. [35] Нас преследовал призрак гражданской войны. Но, может быть, мы ошибались, может, нас вводил в заблуждение страх, который у нас в крови. Может быть, мы избежим новой трагедии.

35

«Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» — из повести (гл. 13) «Капитанская дочка» (1836). Та же мысль в «Пропущенной главе», которая не вошла в окончательную редакцию «Капитанской дочки» и сохранилась только в черновой рукописи: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

66

Мотя родилась в деревне Нижнее Мальцево. Возле города Сасово. Это самый центр России, бывшая Рязанская губерния. Были они, что называется, середняки: одна-единственная лошаденка — вот и все имущество. Но, конечно, во время коллективизации оказались кулаками, их раскулачили, выгнали из избы, отец чудом избежал расстрела — он как-то откупился, подарил цыплят, кого-то подпоил, — бежал в Москву, работал где-то истопником, и Мотя поехала в Москву за ним. Было ей двадцать девять лет. Крестьянам запрещалось свободно передвигаться по стране. Жить в Москве ни Мотя, ни ее отец не имели права. Поэтому они целыми днями сидели в темном подвале. Первые месяцы Мотя осмеливалась выходить только по ночам. А потом ей повезло, ее взяла в няни для своего ребенка жена ответственного работника горкома партии, и тот достал ей разрешение на жительство в Москве. Тогда многие бежавшие от раскулачивания деревенские девушки нанимались няньками. Замужем она никогда не была. Она рассказывала, что у нее был муж неделю, стал пить и носить все из дому и она от него сбежала. Правда это или нет — не знаю, но кажется мне, что вымысел. У меня впечатление, что она была типичная старая дева.

Мне рассказали о ней наши знакомые. Она служила в семьей австрийцев. Когда хозяина дома арестовали в начале войны как иностранца, а жену его с двумя детьми выслали из Москвы, Мотя повезла их к себе, в свою деревню, работала в колхозе на них, ходила на поле — восемь километров туда и восемь обратно — каждый день, чтобы заработать на хлеб и их прокормить. Там было два мальчика, которых она растила и обожала. К концу войны их отец вернулся, и они уехали в какой-то уральский город. Мотя пошла работать на завод, чтобы вечерами их обслуживать. Тем не менее однажды она услышала их разговор, что Мотю держать стало накладно, что надо бы от нее избавиться. Она села в поезд и приехала в Москву. Поступила на ткацкую фабрику и год все свободное от работы время пролежала, повернувшись лицом к стене. Так трагично и глубоко она пережила это предательство — что от нее захотели освободиться, когда она пять лет тяжелейшего труда им отдала и семья выжила только благодаря ей.

Нам с Симой рассказали о Моте, и мы поехали в общежитие ее уговаривать поселиться с нами. Меня поразил ее истощенный вид — одни кости, глубоко посаженные жесткие, строгие, страшные глаза, очень некрасивое лицо и такой какой-то глухой неприятный голос. Я содрогнулась и подумала — может, не надо такую няню? Но мне очень хотелось в то время начать работать, что-то делать, а ребеночка я боялась, не знала, как с ним надо обращаться, да и хозяйничать не умела — это потом как-то всему научилась. Мне, в общем, было страшновато оказаться одной. И я стала ее уговаривать и уговорила. И Мотя пришла жить к нам.

Поделиться с друзьями: