Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
Шрифт:
Поразительные были времена. В Гражданскую мы воевали с буржуазными националистами, а потом проводили украинизацию. Дело было чрезвычайно хлопотным, узко мыслящий обыватель проявлял невероятную косность и упрямство. И не только обыватель, но и рабочий класс, пролетарии. В окружкоме мне приходилось разбирать петиции с заводов, записки с просьбами писать инструкции на «человечьем языке», терпеливо выслушивать жалобы на то, что в школах учат не русскому, а черт его знает чему. От рабочих и от крестьян! Как будто бы всё это мы делали не для них. Один мой, с позволения сказать, коллега однажды мне вдруг заявил: «Мы превращаем Украину и то, что сейчас к ней приписано (это он так выразился – «приписано»), в культурную резервацию, в какое-то гетто, отсекаем часть русского (опять его слова) народа от его высокой (буржуазно-помещичьей?) культуры». Его расстреляли, но позже и не за это.
Вокруг звучали шовинистические анекдоты. Утверждали, что «стул» по-украински «пiдсрачник». Переломить подобные настроения казалось совершенно невозможным. Но мы, большевики, не сдавались, хотя шовинистов хватало и среди нас. Я, подавая пример, сам изучал язык, зубрил, как школьник, склонения и спряжения, учился выговаривать правильное «г» (не украинское, а украинское!).
Моей настольной книгой сделался «Кобзарь». Проснувшись среди ночи, я мог рассказать вступление к «Порченной», а если надо, и спеть. Я знал наизусть «К полякам», интродукцию к «Гайдамакам», произведения других выдающихся писателей. Меня частенько просили почитать чего-нибудь вслух, исполнить «Нiч яка мiсячна» – а потом почему-то смеялись. Возможно, их забавлял мой латышский акцент. Но ведь я и по-русски изъяснялся с акцентом, что никогда никого не смешило. «Дурачок ты мой немецкий», – говорила мне моя жена Наталья. (Я называл ее Наталка, и это всех веселило тоже, хотя именно так звали жену ее собственные подруги, Хивря и Маричка.)
Когда позднее я работал в редакции днепропетровской газеты, у меня появились два помощника-пропагандиста. Один, Орест Мудрак, был беженцем с Западной Украины, оккупированной белопанской Польшей. Еще до империалистической бойни он окончил университет во Львове, защитил там диссертацию и потому называл себя доктором. Его учителем был сам академик Грушевский, личность, конечно, сомнительная, но большая в те годы шишка в Украинской Академии наук (его разоблачили только после смерти). Другим моим помощником, в целом верно понимавшим необходимость украинизации и борьбы с великодержавными проявлениями со стороны так называемой интеллигенции, мещанства и недостаточно сознательных рабочих, был Яков Фишман, писавший под фамилией Рыбак. Тогда он мне казался кристально чистым, честным человеком.
Мне очень повезло с моей женой. Другую такую найти нелегко. Наталка, Наталка, Наталка, Наталка Герасимчук… Она служила машинисткой у меня в отделе, и за полгода до рождения дочки обоим нам стало понятно – мы должны быть вместе, всегда. Как она пела украинские песни… Я убеждал ее заняться изучением родного языка и даже свел ее с Орестом Мудраком. Но после беседы с ним она сказала: «Этот селюк австро-венгерский, он что, на самом деле доктор? Я, Мартыша, сама из селян и даже очень село уважаю, но как-то глупо развиваться не вперед, а назад. Ведь псковских баб не заставляют говорить по-псковски, а сибирских – по-сибирски. Вы нас, что, за Петлюру караете?» Но я был упорен и сумел засадить Наталку за учебник. Потом застрелился Скрипник, и это сделалось необязательным. Доктор тоже куда-то исчез, тогда исчезали многие. Чьим он был шпионом, я так и не узнал. Павло Рыбак, который был Фишманом, тот оказался японским. Или, быть может, польским? Не помню точно, скорее польским, хотя, возможно, и чешским. Всего обо всех не упомнишь, даже если это конфиденциальная информация.
Но когда мы проводили сплошную коллективизацию (тогда всех кинули туда, и стало не до украинизации, поскольку новая задача являлась гораздо более неотложной), мои помощники были при мне. Да… Еще один нелегкий период. Убийства – активистов, селькоров, рабочих-двадцатипятитысячников, лютая злоба зажравшихся куркулей. Подводы и поезда с раскулаченными врагами, неожиданно вспыхнувший голод, необходимость сдерживать нахлынувшие в города толпы терявших человеческий облик крестьян. Трупы на улицах по утрам, фактически скелеты. Ненависть. Лучше не вспоминать. Людоедов расстреливали. Наталка в слезах говорила, что больше не может есть хлеб. Я не понимал почему. Мы же его не украли. Мы выполняли стратегический план. План, необходимый для построения новой промышленности, для обороны нашей родины, для строительства социализма – общества, в основе которого справедливость и подлинный гуманизм, где каждый имеет право на счастье. Дети-попрошайки падали в обморок и угасали прямо на асфальте. Из-под сорочек шарами торчали раздутые животы.
Дочка умерла от скарлатины, сгорела за одну неделю. Ее могли спасти, болезнь не была смертельной, но, к сожалению, не получилось, такие вот времена. Наталка ушла вслед за ней, через восемь месяцев и четырнадцать дней. После похорон на Сурско-Литовском кладбище мне захотелось плакать. Но я не плакал с двенадцати лет.
У этого мальчишки, младшего лейтенанта, словно бы имелся какой-то личный счет к работавшим в Киеве чрезвычайным комиссиям, не знаю, к какой из них именно. Но я не питал к нему злобы. Гражданская война оставила множество личных счетов. Младший лейтенант не сумел преодолеть нелегкого груза прошлого, не смог позабыть о давнишних обидах. Мелкобуржуазное начало на краткий миг взяло в нем верх. Такое случается часто, и относиться к подобным фактам в отдельных случаях необходимо с пониманием. Менее устойчивая нервная система русских, ослабленная злоупотреблением спиртными напитками и неупорядоченным образом жизни, вполне могла дать сбой в тяжелой обстановке, в безнадежной уже ситуации последних дней обороны плацдарма.
Я простил Старовольского – и я хотел сказать ему об этом.
Неужели последний корабль?
Размышление о Европе
Капитан-лейтенант N
Начало июля 1942 года
Близился к концу очередной тяжелый день. Самый тяжелый за прошедшую неделю, и предстоящие дни облегчения не сулили. Когда я отправлялся в командировку, я рассчитывал, что смогу немного отдохнуть, искупаться в теплом море, поваляться на солнце – на русской Ривьере, где прежде отдыхали цари. И разумеется, остался с носом. Солнца было предостаточно, но лучше бы его не было вовсе. Работать в такую жару – удовольствие из последних, и даже факт, что мне гораздо лучше, чем тысячам солдат, продолжающим штурмовать севастопольскую твердыню, нисколько не утешал.
Моя задача была несложной. Отобрать из множества пленных побольше подходящих для нашей разведшколы. Несложной в том смысле, что ее было несложно сформулировать. Выполнить оказалось сложнее. Пленных было много, слишком много, невыносимо много. Мало было подходящих. Не всякий, кто подошел бы, соглашался сотрудничать, и не всякий, кто желал сотрудничать, представлял собою пригодный материал. И ко всему жара, от которой плавился асфальт и засыпали на лету большие и жирные мухи.
Из фильтрационного лагеря под Симферополем привозили десятки людей. Допросы – я предпочитал называть их беседами – продолжались с утра до вечера. Работавший на столе вентилятор жужжа перемалывал дым, выпускаемый пленными из предлагаемых им сигарет. Сам я не курил, но приходилось терпеть. Вместе со мною страдала моя помощница. Ею меня обеспечил оберштурмфюрер Лист.
Следует отметить, что, сколь ни бывали порой напряженными отношения моего ведомства и полиции безопасности, на местах всё решали отношения конкретных людей – и, разумеется, интересы дела. Мои контакты с Листом были давними и скорее приятельскими – благодаря совместному участию в операции, проведенной в начале сентябрьской кампании в Польше. Поэтому, едва приехав в город, я получил в свое распоряжение переводчицу и машинистку (в одном, довольно приятном лице) – а также пару добровольцев из подчиненного Листу охранного персонала. Мои коллеги из разведки смогли меня обеспечить лишь небольшим и душным помещением. Людей у них не хватало катастрофически.
Посильную помощь мне оказывал русский следователь, также подчиненный Листу. Разумеется, лишь тогда, когда не был занят собственными делами. Звали его Ширяев. Угрюмый тип с непроницаемым и бледным от редкого пребывания на воздухе лицом, он производил при знакомстве не самое благоприятное впечатление. Общались мы с ним исключительно по делу. Но дело свое он знал и помогал мне совсем неплохо.
Мою переводчицу, молодую и привлекательную вдову, звали Ольга Воронова. Лист называл ее «Воронов» – точно так же, как звал ее мужа. Листу это казалось вполне естественным, половой диморфизм славянских фамилий его нисколько не занимал. Фрау Воронов не возражала, и я тоже стал называть ее этим забавным именем. Мне, изучавшему в период версальского диктата славистику в Марбурге, а позднее стажировавшемуся в России, переводчица была не нужна. Точнее, нужна лишь тогда, когда я хотел скрыть от пленных, что неплохо знаком с языком. Порой это давало любопытные результаты.
Я дико, чертовски устал. От работы и от жары. Хотелось раздеться до трусов и забиться куда-нибудь в тень. Заметив краем глаза, что фрау на меня не смотрит, я в полный рот зевнул и осторожно потянулся в кресле. Только что увели последнего допрошенного, лейтенанта-артиллериста, корректировщика по специальности. С ним мне предстояло общаться еще, орешек оказался твердоват. Не отказываясь напрямую, лейтенант не проявлял заметного желания содействовать победе Великогерманской империи. Юлил, то ли надеясь что-то выторговать, то ли просто оттягивая время. «К Ширяеву?» – спросила с надеждой фрау Воронов, когда за ним закрылась дверь. Я покачал головой. Пока не стоило, лейтенант оставлял надежду, слабенькую, но всё же.