ЖАНРЫ

Поэтика за чайным столом и другие разборы
Шрифт:

МЕТАЛИНГВИСТИЧЕСКОЕ ВНИМАНИЕ К СЛОВАМ И МЕЛЬЧАЙШИМ ЕДИНИЦАМ РЕЧИ, ИХ СТРАННОЙ СЕМАНТИКЕ И ФОНЕТИКЕ: Кончилась яркая чара <…> Кончилась? Жалкое слово, Жалкого слова не трусь: Скоро в остатках былого Я и сквозь дым разберусь <…> Солнце за гарью тумана Желто, как вставший больной («Пробуждение»); Я завожусь на тридцать лет, Чтоб жить, мучительно дробя Лучи от призрачных планет На «да» и «нет», на «ах!» и «бя» <…> И был бы, верно, я поэт, Когда бы выдумал себя <…> Когда б не пиль да не тубо, Да не тю-тю после бо-бо!.. («Человек. Сонет»); У раздумий беззвучны слова, Как искать их люблю в тишине я! («Рабочая корзинка»); И, вещих снов иероглифы раскрыв, Узорную пишу я четко фразу («Другому»); Есть слова — их дыханье, что цвет, Так же нежно и бело-тревожно, Но меж них ни печальнее нет, Ни нежнее тебя, невозможно. Не познав, я в тебе уж любил Эти в бархат ушедшие звуки <…> Этих вэ, этих зэ, этих эм Различить я сумел дуновенья <…> Если слово за словом, что цвет, Упадает, белея тревожно, Не печальных меж павшими нет, Но люблю я одно — невозможноневозможно»); Желтый, в дешевом издании, Будто я вижу роман <…> Слов непонятных течение Было мне музыкой сфер… Где ожидал столкновения Ваших особенных р… <…> Милое, тихо-печальное, Все это в сердце живет… («Сестре»); Тоска глядеть, как сходит глянец с благ, И знать, что все ж вконец не опротивят, Но горе тем, кто слышит, как в словах Заигранные клавиши фальшивят («К портрету»); Явиться ль гостем на пиру <…> Сгорать ли мне в ночи немой <…> Но чтоб уйти, как в лоно вод… («Три слова»); Какой кошмар! Всё та же повесть И кто, злодей, ее снизал? Опять там не пускали совесть На зеркала вощёных зал <…> Так хорошо побыть без слов; Когда до капли оцет допитЦикада жадная часов, Зачем твой бег меня торопит? Всё знаю — ты права опять, Права, без устали токуяНо прав и я, — и дай мне спать, Пока во сне еще не лгу я («Бессонные ночи»).

ЖЕЛТОЕ, СЕРОЕ, СЕДОЕ, ДВУСОСТАВНЫЕ (ЧАСТО НЕГАТИВНЫЕ) ПРИЛАГАТЕЛЬНЫЕ: Это — лунная ночь невозможного сна, Так уныла, желта и больна В облаках театральных луна, Свет полос запыленно-зеленых На бумажных колеблется кленах. Это — лунная ночь невозможной мечты. Но недвижны и странны черты: — Это маска твоя или ты? («Декорация»); На твоем линяло-ветхом небе Желтых туч томит меня развод <…> Знаешь что… я думал, что больнее Увидать пустыми тайны слов… («Ты опять со мной»); О, как я чувствую накопленное бремя Отравленных ночей и грязно-бледных дней! («Ямбы»); Наперекор завистливой судьбе И нищете убого-слабодушной, Ты памятник оставишь по себе, Незыблемый, хоть сладостно-воздушный («Другому»); Их не твой ли развёл и ущерб, На горелом пятне желтосерп, Ты, скиталец небес праздносумый, С иронической думой?.. («Месяц»); Желтый пар петербургской зимы, Желтый снег, облипающий плитыЯ не знаю, где вы и где мы, Только знаю, что крепко мы слиты. Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-желтого цвета («Петербург»); Мне ль дали пустые не серы? Не тускло звенят бубенцы? Но ты-то зачем так глубоко Двоишься, о сердце мое? («Тоска миража»).

На фоне этого далеко не полного свода «предвестий» ПЗ, обнаруживающихся у Анненского, хорошо видны собственные находки Ходасевича, в частности оригинальное совмещение мотивов двоящегося «я», зеркала, странного слова и унылой желто-серости, относимой на этот раз к самому себе.

* * *

Как было сказано, в задачи статьи не входил всесторонний анализ этого позднего шедевра Ходасевича. Не говоря о широком интертекстуальном фоне ПЗ, начиная с впрямую названного дантовского[199], или, скажем, о работе поэта с 3-стопным анапестом и его семантическим ореолом[200], а также с пятистрочной строфой AbAAb, как бы «оттягивающей конец»[201], незатронутыми остались и интереснейшие проблемы, непосредственно примыкающие к рассмотренным. В частности, характерная техника сплавления поэтической речи с разговорной (то ли детской, то ли внутренней, ср. неужели, вон тот, тот самый и т. п.) и с до неуклюжести деловой письменной (ср. который в вызывающей анжамбманной позиции), здесь вторящая остранению «я»[202] и находящаяся в общем русле ходасевичевских опытов по прививке классических начал к тем или иным дичкам[203], и вообще целый слой инвариантных мотивов Ходасевича[204]. Нашей целью здесь было лишь показать, что экзистенциальное зеркало, отражающее драму лирического «я» Ходасевича, не одинарное, а — по меньшей мере — тройное, включающее как минимум еще две неназванные створки — толстовскую и анненсковскую[205].

«Что это было?» Даниила Хармса[206]

Я шел зимою вдоль болота

В галошах,

В шляпе

И в очках.

Вдруг по реке пронесся кто-то

На металлических

Крючках.

Я побежал скорее к речке,

А он бегом пустился в лес,

К ногам приделал две дощечки,

Присел,

Подпрыгнул

И исчез.

И долго я стоял у речки,

И долго думал, сняв очки:

«Какие странные Дощечки

И непонятные Крючки!»

1940

I

Написанное в характерном для обэриутов жанре квазидетского стишка с двойным дном, это стихотворение Даниила Хармса открыто строится на приеме остранения (возможно, усвоенном непосредственно из классической статьи Шкловского «Искусство как прием») и обнаженном в последней строфе: Какие странные дощечки! Для мотивировки основного тропеического хода («Загадка: крючки, дощечки — Разгадка: коньки, лыжи») привлечена маска наивного горожанина, далекого от спортивной реальности. Ею же натурализуется финальное переключение a la Козьма Прутков (типа: Читатель! в басне сей откинув незабудки, Здесь помещенные для шутки…) из пейзажно-описательного модуса в медитативный. Все это более или менее прозрачно, но выполнено, в переделах трех четверостиший 4-стопного ямба, мастерски, с не ослабевающим от строфы к строфе обновлением эффектов и даже точки зрения на вещи, а также редким у Хармса соблюдением поверхностного правдоподобия.

Основополагающим для всякого тропа является соотношение между двумя рядами: предъявляемым описанием и прочитывающимся за ним смыслом. Особенность загадки состоит в контрасте между кажущейся бедностью данных (крючки, дощечки) и восстановлением по ним полной картины. В «Что это было?» замечательно отсутствие упоминаний не только о коньках и лыжах, но и о какой-либо спортивной обуви, о льде (наледи, замерзшей воде, катке), снеге (насте, сугробах), рельефе местности (горках, гладкой поверхности). Тем не менее все это угадывается благодаря суггестивности иносказаний; так, фраза Присел, подпрыгнул и исчез наглядно очерчивает движения лыжника, преодолевающего небольшой трамплин.

В начальной строфе происходит первая встреча двух героев: лирического «я» — со странным персонажем, загадочность которого задается неопределенностью местоимения кто-то и быстротой движения на непонятных крючках. Непонятных, разумеется, не для нормального читателя, в том числе ребенка, а для условной фигуры оторванного от жизни горожанина в галошах (подразумевающих чрезмерную защищенность от мира, как у чеховского человека в футляре или у пай-мальчика, укутанного заботливой мамой), шляпе (с коннотациями склонности все прошляпить, но одновременно и неадекватности зимней погоде, — нужна бы меховая ушанка) и очках (атрибуте близорукого интеллигента не от мира сего).

Контрастны и соотнесенные с персонажами части пейзажа: стоячее и вообще презренное болото / традиционно позитивная речка; и глаголы движения: вялое шел вдоль / энергичное пронесся; возможность этого быстрого прохода по реке, яко посуху, подсказывается, конечно, хрестоматийным пассажем из «Евгения Онегина»: …Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лед (4: XLII). Одновременно с контрастом между персонажами намечается и сюжетная связь между ними, закрепляемая рифменным сцеплением их синекдохических атрибутов (очках — крючках).

Но уже тут появляются признаки нестыковки деталей, предвещающие ее мощный всплеск во II строфе. Это и шляпа не по сезону, зато идущая нелепому горожанину; и сочетание слов шел… в очках, нескладность которого отчасти скрадывается инерцией однородной серии (в галошах, в шляпе и в очках)[207]; и болото, зимой не очень заметное — мало отличающееся от покрытых льдом поляны, поля, пруда. Упоминание о болоте мотивируется не столько его пейзажной реальностью, сколько уместностью в качестве фона к портрету нескладного лирического субъекта. А главное — подтекстом из Некрасова, в котором, впрочем, болото и зима фигурируют порознь, так что Хармсу приходится их контаминировать.

Опять я в деревне. Хожу на охоту, Пишу мои вирши — живется легко. Вчера, утомленный ходьбой по болоту, Забрел я в сарай и заснул глубоко <…> Ух, жарко!.. До полдня грибы собирали. Вот из лесу вышли — навстречу как раз Синеющей лентой, извилистой, длинной, Река луговая; спрыгнули гурьбой <…> Однажды, в студеную зимнюю пору, Я из лесу вышел; был сильный мороз. Гляжу, поднимается медленно в гору Лошадка, везущая хворосту воз.

(«Крестьянские дети», 1861)

В общем, легкие возмущения поверхностной глади в I строфе налицо, но пока что именно легкие, почти незаметные и более или менее мотивированные.

Кстати, в некрасовском стихотворении последовательно проводится и родственная нашему стихотворению тема визита чужака-барина в деревню, его отличий от крестьянских ребятишек, обоюдного интереса к атрибутам друг друга и попыток взаимопонимания. Ср.:

Летит и другая какая-то птица — По тени узнал я ворону как раз; Чу! шепот какой-то… а вот вереница Вдоль щели внимательных глаз! <…> Я детского глаза люблю выраженье, Его я узнаю всегда <…>

Поделиться с друзьями: