ЖАНРЫ

Похищенный. Катриона (илл. И. Ильинского)
Шрифт:

Я готов был избить себя. Всю ночь злость и раскаяние не давали мне уснуть, и я расхаживал по комнате босиком, пока совсем не простыл: печь давно погасла, а холод был лютый. Я думал о том, что она вот здесь, за стеной, и, может быть, даже слышит мои шаги, вспоминал свою бессердечность, твердя про себя, что честь требует, чтобы я и дальше держался с ней так же, и все эти мысли доводили меня до исступления. Я оказался между Сциллой и Харибдой. «Что она обо мне подумает?» — приходило мне в голову, и я был уже готов забыть свою решимость. «Что с нами будет?» — задавал я себе вопрос и преодолевал минутную слабость. Это была моя первая бессонная ночь непрестанного борения с собой, и впереди предстояло еще много таких ночей, когда я метался по комнате, точно безумец, порой рыдая, как несмышленыш, а порой молясь, как, уповаю, добрый христианин.

Но молиться-то нетрудно! Беда в том, что перейти от слова к делу куда труднее. Стоило мне допустить малейшую дружественность тона в ее присутствии, как мне было дано убедиться на опыте, я уже не имел власти над дальнейшим. Но сидеть целый день в одной с ней комнате и делать вид, будто я весь поглощен Гейнекцием, было свыше моих сил. А потому я прибегнул к другому средству и старался как можно чаще уходить — записался на лекции и аккуратно их посещал, хотя и без особого толку, чему недавно нашел доказательство: тетрадь тех дней, в которой запись ученых рассуждений внезапно прерывалась и далее следовали очень скверные стихи, но, правда, на довольно сносной латыни — мне даже не поверилось, что я настолько в ней преуспел. К несчастью, вред от такого маневра не уступал пользе. Время, пока я подвергался испытанию, сократилось, зато само испытание стало куда труднее. Проводя столько времени в одиночестве, Катриона встречала меня с такой радостью, что я готов был вот-вот сдаться. Мне приходилось отвечать на ее дружеские порывы грубой бесчувственностью, и порой это ранило ее столь жестоко, что я невольно смягчался и спешил искупить свое поведение ласковой заботливостью. Вот так это и продолжалось — то жар, то холод, стычки, обиды, и я (если можно выразиться так, не кощунствуя) чувствовал себя прямо-таки распятым на кресте. Корнем всех бед было удивительное простодушие Катрионы, которое меня не столько удивляло, сколько преисполняло жалостью и восхищением. Она будто ни на миг не задумывалась над нашим положением, не замечала моей внутренней борьбы, на каждое проявление моей слабости отзывалась радостью, а когда я вновь отступал за воздвигнутые мной стены, не всегда умела скрыть огорчения. Иногда я думал: «Будь она по уши влюблена и поставь себе целью поймать меня, то вела бы себя точно т;ак же» — и вновь дивился святой простоте женщин, чувствуя в такие минуты, насколько недостоин я был получить жизнь от одной из них.

Как ни странно, война наша сосредоточивалась, в частности, на том, во что одевалась она. Довольно скоро я получил свой багаж из Роттердама, а она свой — из Хеллевутслейса. Теперь у нее было, так сказать, два гардероба, и мы словно бы уговорились (как это произошло, объяснить не могу), что купленную мною одежду она надевала, когда бывала дружески ко мне расположена, а если нет, то носила cjboio. Последнее как бы знаменовало пощечину и подчеркивало, что ей не за что быть мне благодарной. В глубине души я это прекрасно понимал, но обычно у меня хватало благоразумия делать вид, будто я ничего не замечаю.

Но однажды я не удержался от выходки еще более детской, чем ее собственные. Произошло это так. Возвращаясь с лекций, я думал о ней с большой любовью и немалым раздражением, но оно мало-помалу стихло, и, увидев в окне лавки один из тех цветов, которые голландцы столь искусно умеют выращивать в зимнюю пору, я уступил порыву и купил его для Катрионы. Названия цветка я не знаю, но он был розовый, и, не сомневаясь, что ей он понравится, я пошел с ним домой, исполненный нежности. Когда я уходил, на ней была моя одежда, но, войдя, я увидел, что она переоделась во все свое и выражение ее лица ничего доброго не сулило. Я смерил ее взглядом с ног до головы, скрипнул зубами, распахнул окно, выбросил мой цветок во двор, а сам (вне себя от гнева, но прислушиваясь к голосу благоразумия) выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью.

На крутой лестнице я чуть не упал, и это заставило меня опомниться. Я тотчас понял всю глупость своего поведения и, вместо того чтобы выйти на улицу, как собирался, свернул в пустующий дворик и увидел, что мой цветок (за который я заплатил куда дороже, чем он стоил) повис на оголенной ветви дерева. Я встал на берегу канала и уставился на лед. Мимо на коньках проносились деревенские жители, и я им завидовал. Мне казалось, что мое положение безвыходно: я даже не мог вернуться в комнату, откуда только что убежал. Я не сомневался, что полностью выдал тайну своих чувств, а кроме того (точно невоспитанный мальчишка), обошелся с моей беззащитной гостьей неучтиво.

Наверное, она увидела меня в открытое окно. По-моему, я простоял там совсем недолго, как вдруг услышал похрустывание снега и, обернувшись довольно злобно (я был не в том настроении, чтобы терпеть чье-то общество), увидел, что ко мне идет Катриона. Она снова переоделась в мои подарки, включая чулки со стрелками.

— Разве мы сегодня не пойдем гулять? — спросила она.

Я поглядел на нее в полной растерянности.

— Где ваша брошь? — сказал я.

Она поднесла руку к груди и порозовела.

— Я забыла,— воскликнула она.— Я сейчас сбегаю за ней, и мы пойдем гулять?

В ее голосе прозвучала такая мольба, что я был ошеломлен. Я не находил слов, да у меня и голоса не было, чтобы их произнести. Я сумел только кивнуть в ответ, а пока она ходила за брошью, залез на дерево, снял цветок и протянул ей, когда она вернулась.

— Я купил его для вас, Катриона,— сказал я.

Она приколола его на груди рядом с брошью, и мне показалось — с нежной бережливостью.

— Он не стал лучше от того, что я с ним сделал,— добавил я, краснея.

— Но из-за этого он мне нравится ничуть не меньше,— ответила она.

В этот день мы мало разговаривали. Она, казалось, что-то обдумывала, хотя и не сердилась. Я же, во время прогулки, и когда мы вернулись домой, и когда она поставила мой цветок в вазу с водой, размышлял о том, какая женщина загадка. То мне казалось поразительной нелепостью, что она не замечает моей любви, то я решал, что она, конечно, давным-давно ее заметила и, как благоразумная девица, наделенная деликатным пониманием приличий, скрывает это.

Гулять мы ходили ежедневно. На улице я чувствовал себя в большей безопасности и переставал соблюдать строгую осторожность. Да к тому же и Гейнекций оставался дома. А потому эти прогулки не только давали мне передышку, но и были почти единственным развлечением моей бедной девочки. Когда я возвращался в условленный час, она почти всегда встречала меня уже одетой для улицы, сияя от предвкушения удовольствия. Она старалась оттягивать возвращение домой как можно дольше, словно бы страшась (как страшился я) этой минуты, и, наверное, в окрестностях Лейдена не найдется луга или берега канала, а в самом городе — улицы или переулка, где мы не замедляли бы шаги. Все остальное время она по моему строгому наказу не выходила из дома, так как я опасался, что она может встретить какого-нибудь знакомого и это еще более затруднит наше положение. Из-за того же страха я запретил ей ходить в церковь и даже сам туда не ходил, довольствуясь вознесением молитв в уединении наших комнат — уповаю, что с чистой душой, хотя и томимой земными чувствами. Ведь признаюсь, мне особенно трудно было скрепить сердце, когда мы вот так наедине преклоняли колени перед богом, точно муж и жена.

Однажды разыгралась настоящая метель. Я решил, что о прогулке нам придется забыть, и был очень удивлен, когда Катриона встретила меня на пороге тепло одетая.

— Я не могу остаться дома! — воскликнула она.— Тут, Дэви, вы никогда не бываете добрым. И только под открытым небом мне с вами хорошо. Нам надо стать цыганами и бродить по дорогам без приюта!

Такой прекрасной прогулки мы еще не совершали. Снег продолжал валить, и Катриона крепко держалась за меня. Он облеплял нас, таял, капли блестели на ее разрумянившихся щеках и, точно слезы, стекали по ее смеющимся губкам. Глядя на нее, я ощущал в себе силу исполина. Мне казалось, я могу схватить ее и унести на край земли. И мы все время разговаривали так дружески и нежно, что невозможно вообразить.

Было уже совсем темно, когда мы подошли к двери нашего дома.

— От всего сердца благодарю вас за такие хорошие часы! — глубоким голосом сказала Катриона, прижимая мой локоть к своей груди.

Эти слова словно обдали меня ледяной водой, и я тотчас вспомнил, каким осторожным должен быть. А потому, едва мы вошли к себе и зажгли лампу, как Катриона увидела перед собой привычную упрямо насупленную физиономию поклонника Гейнекция. Несомненно, она была обижена больнее обычного, и я не забыл, как трудно было мне сохранить холодность. Даже за ужином я хранил молчание и старательно не смотрел на нее, а кончив, тут же погрузился в труд моего ученого законоведа с самой сосредоточенной миной, но понимал даже меньше, чем всегда. Я читал, а мне чудилось, что я слышу, как мое сердце отбивает удары, словно часы с восьмидневным заводом. Я усердно притворялся, будто занят только юриспруденцией, но мои глаза исподтишка косились на Катриону. Она сидела на полу возле моего большого баула, и отблески огня то озаряли ее, то одевали сумраком в переменчивом, чудесном мерцании. Иногда она смотрела на пламя, иногда на меня — и тогда Я, пугаясь себя, начинал перелистывать страницы Гейнекция, словно человек в церкви, который торопится найти библейский стих, названный священником.

Поделиться с друзьями: