Похороны кузнечика
Шрифт:
И все уже мне сигнализировало о том, что день закрывает свои темные створки, прячет торопливый пыл похорон, суету, жирные щи и непьянящую скользкую водку.
Он уходит вместе с отупением в эти сжимающиеся, подобно ладоням, несветозарные створки, пропадает в темноте за ними, укладывается там ленивым влажным языком, утихомиривается за сжатыми губами мучительным еле слышным звуком-дифтонгом, вобравшим в себя все не совершенные мною действия, которые уже никогда больше нельзя будет совершить, только, может быть, тихонечко мычать по этому поводу.
Вернее, по поводу того, что не нашлось за этой чередой событий серьезного повода, такого, с чьей помощью можно было бы переломить все мои действия, то есть и не действия вовсе, а их намерения и их вакансии, эту не наполненную теперь ничем череду пустот.
И тогда все – жесты и слова, обращенные к умершей, стали бы выразителями обыденной человеческой, как говорит мама – «людской», скорби, обычного родственного сожаления. И это предстало бы теперь передо мной в виде синонимов сердечного тепла или нежного упования, а не тем экстрактом и предельной выжимкой скоростного дикого, измышленного нами и наперегонки с жарой исполненного ритуала.
О, если бы...
И я мог бы поцеловать покойницу хотя бы на кладбище в припухлый желтовосковой, кажущийся на вид мягким лоб...
Теперь я знаю, что меня тогда остановило, что послужило препоной, непреодолимой преградой для осуществления этого действия, хотя бог его знает – ведь не говорил я над бабушкиным телом легких и славно связанных ритуальных словес, как сосед со второго этажа, так как еще слишком горяча была мера осязания, вмещенная в мое тело, наполняющая меня, твердившая мне, что, несмотря на все ухищрения, на скорость похорон, на мытье этого отчужденного тела, на одевание его, деревенеющего, в опрятную одежду, – это тело совершенно иначе отзывается на прикосновения, точнее, не отзывается вовсе, став неотзывчивым, и следовательно, непроницаемым, таковым, что я, находящийся здесь, тут и теперь, понятия не имел об этих категориях, применимых к этому объекту, похожему на мою дорогую бабушку, как и о грамматике, управляющей им где-то там.
Ведь простой поцелуй – прикосновение самым чувствительным участком, преддверием вкуса, почти душой к этой вещи должен был бы означать, что вот и ее, тела бабушки, трупа там станет при поцелуе моим тут, и это было для меня совершенно непредставимо, непонятно и оттого невозможно.
Во всяком случае никаких честных, искренних, достоверных сигналов о способе существования, о бытии этой вещи, этого объекта стольких наших усилий получить было нельзя, так же как и очевидно невозможным оказалось допустить соприкосновение моего личного бытия к этому таинственному небытию.
Ну вот, когда все это кончилось, когда ближе к вечеру проступила явная безосновательность нашей поспешности, когда, наконец, исчезла эта угрожающе меняющаяся овеществленная причина нашей муки и нелюбви и мы уже не держали себя в торопливых и напряженных рамках, и когда непозволительно легко заработала на самом дне, внизу груди, теплая машинка жалости, то нам, мне и маме (про себя знаю не совсем, а про нее точно), стало казаться, что ничего-то такого и не было вовсе, а просто произошло исчезновение тела бабушки без каких бы то ни было с нашей стороны серьезных усилий, – вот тогда-то мы не обнаружили и тени хваленого литературного холодка на том месте, где был одр, а потом стоял гроб, так же как и не ощутили на своем лице воспетого той же литературой влажного и прохладного следа слез.
16
Мы с мамой стали разбирать груду старых вещей, сидя на бабушкиной кровати в дальней третьей комнате.
Нам надо было хоть чем-то заполнить время, которое прямо на наших глазах как-то пересохло и обмелело.
Она, эта старая кровать, не стала холодной и чужой, а пребывала такой же, каковой и была всегда, – с продавленным матрацем, так удивительно воздушно отразившим щадяще-удобное, давно облюбованное положение уже несуществующего тут, убывшего, как бы отрицательного человека, оставившего нам лишь эти обнаруживаемые кругом свои вещные функции.
Завещавшего нам свои невзрачные следы: голые, в пятнистых наперниках залежанные подушки, легкие, слегка гнутые по дуге седые волоски, стоптанные, загаженные, пожелтевшие внутри тапочки, замусоленные и испачканные чем-то жирным книги, кокетливые фотографии давно умерших подруг и, наконец, нежные письма с перечнем цен городского рынка, которые теперь читаются как стихи и с неистребимой осязаемой любовью, пышущей меж их строк.
Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать-то, резать...
Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным – то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, – походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать [5] .
5
Наблюдая все эту мелочь, – а мне до сих пор, спустя много лет, помнятся в основном какие-то смещенные, мелкие, не основные качества тогдашнего времени, – я был неким растерянным дальтоником: ведь чтоб себя не выдать, не показать свой ущерб, для него столь естественно увлечение сравнительной ботаникой, штудирование побочных признаков, например древесных пород, так как (он знает это) идея дерева неотделима от видимых всеми (кроме него) оттенков нежной зелени, по которым и определяется вообще-то здоровыми людьми порода: дубок с осанистой или приспущенной призрачной кроной, сложенной из цветовых точек касаний сухой зеленцы, мерцающая ли кипа вспененной влажно-зеленой и свежей, невзирая на жару, березы, инертные ли, плохо гнущиеся на летнем ветру клены, тускло-изумрудные издали и такие темные, с влажной сенью вблизи, – то для дальтоника, вероятно, в качестве инструмента опознания породы выступили бы совсем другие попутные признаки дерева, другие особенности и оттенки, уж во всяком случае главенствовала бы не идея породы как целокупного качества дерева; так, очевидно, он, дальтоник, отличал бы обычный клен от березы или клена американского по какой-то нервической остроте кромки листика, зазубренного, словно пилка, – ведь у американского были такие крупные редкие зубчики, словно для распилки рыхлых зимних дров, чтобы колкие опилки летели сырой трухой, в отличие от той мелкой сухой пыльцы, производимой частыми зазубринками клена простого... И поэтому достоверно я уже не знаю ничего. Ну это просто так, к слову...
И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких-либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально-ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.
Нет, все-таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...
Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование. [6]
6
К этим вещам, вещичкам, предметикам, штучкам, лежащим в кромешной путанице в большой алой шелковой коробке (я почему-то извлек ее из раскрывшегося самого по себе платяного шкафа), где когда-то в отдельных белых взволнованных атласных нишах оперными дивами возлежали мыло, пудра, одеколон, духи «Красная Москва» – в нарядных диагональных одеяньях с кисточками в этой огромной плоской шелковисто-ласковой на ощупь коробочке, чем-то похожей на сердце, – к предметам, собранным в ней, было совсем иное отношение, нежели к тем обессмысленным вещам, торопливо выносимым мною на улицу к переполненным мусорным бачкам.
Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.