Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Будем вспоминать платья и пальто, будем восстанавливать их всегда приталенный чудный рюмочный крой, зимнее темное полярное нутро, пещеры рукавов, куда можно было селить плюшевых, полысевших от моей неуемной любви медведей с вышитыми носами и стеклянными очами диабетиков, пропустивших инъекцию. Вспомним фонетически аккуратные имена портних, ясные и опрятные, как петельки, обметываемые ими, кокетливые, как потайные застежки на боку. Я не припомню, чтобы хоть одну из них звали Лукерья или Дарья, а лишь Эллочка, Таточка, на худой конец, Фирочка.

– Это от костюма из креп-жоржета, его Фирочка шила, – говорит мама, теребя что-то, какой-то изумрудно-зеленый клок.

Или же она этого не говорит, а говорилось это ею когда-то, а Фирочка, как известно, обшивала всех франтих Саратова.

Действительно же куда важней не это упомянутое мамой нежное имя портнихи, этой швеи, что всегда-всегда опаздывала к названному ею же сроку, заставляя маму задумчиво листать нутро платяного шкафа, словно книгу с тряпичными страницами, но, опаздывая, она, наша швейка, все же поспевала к самому нервному краю этого срока – к чьему-то юбилею, к какой-то премьере, пришивая что-то уже на нарядившейся маме перед зеркалом у нас дома; так вот, куда важнее междометие, произнесенное мамой в конце фразы, оно украсило ее, словно фонтан – прямую парковую аллею, тем мгновенным всплеском несочетаемых звуков, не существующих в русском языке, в виде того странного азиатского, докультурного созвучия, которое она из себя так внятно выплеснула.

То есть, понял я, ее душевное состояние не могло было быть адекватно выражено обычной нормальной фразой – наверное, сказать об этом было бы ей больно, тяжело, просто немыслимо, как, вероятно, и помыслить о своем состоянии было бы ей тяжко; и вот появлялась эта фонетическая закавыка, извлеченная из какого-то глубокого черновика языка, отражающая это черновое, перемазанное, непроясненное, но подлинное качество переживаний, такое же истинное и наличное, как шелковистая нежность замши с тыльной стороны лоскута меха каракуля, вдруг попавшего в мою руку.

Так вспомним мокрый под перхотью снега воротник, пахнущий только что сквашенной капустой.

Вспомним кудри неснашиваемого бессмертного каракуля, он кучерявится до сих пор серыми сердитыми, но такими нежными на ощупь бурунчиками Баренцева моря.

Прижмем его к лицу, как и нелепо уцелевшие кружева отделки исчезнувшего «шикарного» платья со случайным зловредным йодистым пятном, словно незакрывающейся раной, отверстым сквозным ранением.

Будем все это мусолить, теребить, гладить, жать, тискать, проверяя на отзывчивую прочность, являющую нам тень целокупности той вещи, как и того времени, чья прочность на наших глазах сутки назад была так удручающе попрана и изжита.

Все это мы восстановим по останкам, остаткам, маленьким сколам, доставшимся нам от тех давних вещей, – перламутровых, черепаховых, костяных, матерчатых, меховых, пластмассовых, стеклянных.

Мама ловко прихлопнула шлепанцем метнувшуюся вбок рыжую блестящую байдарочку таракана быстрым сильным шлепком. Как будто ничего не произошло. Она откинула, отшвырнула этот расплющенный гадкий жирный плевок в тень, в угол подальше.

О, какая напрашивается метафора.

Разложим эмпирический хаос в строгие эстетические соразмерные ряды...

Мы почти не разговариваем...

Мы лишь меняемся редкими легкими депешами междометий, открытками всяких вводных народных слов, стоящих в интонационной отдельности, не утяжеленных фразой, которую мы не произносим, но сообща подразумеваем.

Оседлые жилища всех наших с мамой «ох», «хм», «вот-вот», «да-да» в бурой кочевой умолкшей степи успокоенной внутренней речи, где в полном покое молчания можно различить телеграфные нитки, все-таки ползущие и связывающие нас.

И, увидев, уясним умиротворенную метафизическую степь, может быть, с прозрачной кисеей дальнего ливня, символизирующего слезы.

Еще это полу-молчание напоминает мне вышивку, тихое вышивание, где восклицания – словно крестики на лицевой стороне шитья, а все связки, махры, длинные не-опрятные нити спрятаны, повернуты к изнанке нашего сознания.

23

Синеватое, смешанное с желтым отраженным светом растворяющее меня текучее вещество вечера, льющееся в комнату, отчего-то веселит меня, наполняет своим тихим сиянием душу или то, что от нее осталось.

По меньшей мере то, что может быть подвергнуто этой вечерней световой ласке, насыщает меня теплотой беспричинного стыдного счастья, внятного до физического тепла, что плещет где-то под ребрами, доводит до нудной и сладкой легкой ломоты в суставах, до спелого слепого ощущения разогретой преграды средостения, отделяющего, как известно, сердце от легких.

Она переполняет памятным счастьем, испытанным мною когда-то в детстве, когда я ощутил впервые факт течения своей жизни через физиологическое осязание одинокой игры, незабвенного мелкого уюта, перенесенного с полки книжного шкафа этой комнаты, где я городил дивную пластилиновую квартирку, внутрь моего тела в темноту и тесноту грудины, где тоже стал греться и жить своей легкой жизнью какой-то костерок совершенно недоступного теперь мне далекого зыбкого горения.

Красная глазурь случайно уцелевшей в этом хаосе моей любимой старой обливной фаянсовой (о, сколько прилагательных...) чашки делается при долгом взгляде на ее глиняное тело живой и светозарной, преодолевает свою сугубую химическую цветную жизнь, оборачивается ко мне захватывающим сияньем, мощным блеском и сладким тусклым томлением.

Словно прошлое время детства.

За окном комнаты разлито зарево сумерек.

Перед моим взором все предстает казнящим самое себя за переизбыток, за то, что мир, невзирая ни на что, совершает перемену.

Как тогда, внутри детского «секрета» с кузнечиком, который я так тщательно хоронил сто лет тому назад в полутора миллионов километров отсюда.

24

Мне до сих пор не позабыть того плотного тепла, чреватого опасной стыдной раздвоенностью.

Ведь я тогда чувствовал себя словно бы переживающим две реальности.

Первую, темную, сотканную из муки моего я со всеми неизживаемыми невосполнимыми потерями, с понурым тупым взором, переползающим с вещи на вещицу или в полном ступоре и скуке плутающим в строгих завитках клочка меха.

И реальность вторую, яркую, где тот же я переживал эгоистически сфокусированный в линзе своей души счастливый щебет и чуял движение теплой дыхательной ткани в груди вопреки всему происходящему.

И самым значительным в этом двоении, было, пожалуй, то, что оба этих я были связаны тем, что вполне подозревали друг о друге, но не смели, как прижившиеся, повязанные общей жизнью соседи, отравить уютного счастья первого или скрытой торжественной скучной понурости второго.

Это состояние следовало бы отринуть, отогнать от себя, на него следовало бы гневливо шикнуть, как на зеленоглазую кошку, вдруг вздумавшую совершенно не вовремя и не к месту ласкаться, тереться о штанины, выразительно строить глазки, проситься на руки, жмуриться, выписывая на полу свои шерстяные дымчатые восьмерки.

На полу, разлинованном длинными, чуть приподнявшимися неверными половицами, так безнадежно раняще вытоптанными там, куда очень старый человек со сна спускает ноги, сомнамбулически шарит ступней, находит или не находит туфли со смятыми задниками и тогда идет, покачиваясь, босиком, мягко шаркая, в туалет и, может быть, не доносит до раковины желтого содержимого своего перезревшего за ночь мочевого пузыря...

Поделиться с друзьями: