Pollice verso
Шрифт:
Дочитав до последней страницы, доктор закрыл книгу и вслух произнес:
– - Софизмы, софизмы и софизмы!
"Не все ли мне равно, -- думал он, -- отрицаю ли я волю к жизни, иди только жизнь, как явление. Не все ли равно мировой воле, что я, ее явление, отрицаю ее и умираю аскетом от голодной смерти, умираю медленно, мучительно, или, в полном расцвете сил кончаю с собой при помощи револьвера надежно и быстро. Как странно, что каждая страница этой книги полна доводов за самоубийство, и в то же время несколькими софистическими натяжками философ хочет доказать мне, что самоубийство не спасает. От чего не спасает? От воли к жизни? Кого не спасает? Мир? Да -- мое самоубийство не уничтожит мировую волю; но я и не хочу уничтожать ее. Да, я желаю жизни, беспрепятственного бытия, но не такого, какого требует эгоизм мой и других. Я знаю, что есть люди прямо по натуре своей добродетельные. И пускай их плодятся и множатся, и пускай их роды и виды, путем естественного подбора, совершенствуются. Мы же -- гладиаторы -- только мешаем им, а теми зрелищами, которые доставляет им наша борьба, мы только причиняем им страдание, если вдобавок не развращаем их. Переделать же себя мы никогда не будем в состоянии... Быть добродетельным может только человек, у которого добро есть в душе, добро, так или иначе проявлявшееся и без всякого прозрения скверны мира. Если же я только прозрел вдруг эту скверну -- быть добрым это меня не научит. Velle non discitur! [Нельзя научиться хотеть] У меня на дороге встанет все мое прошлое и все окружающее меня настоящее. В какие бы рамки я ни втиснул теперь себя, чтобы стать добродетельным, такая вынужденная добродетель не будет добродетелью: зло будет накипать в душе невольно. Velle non discitur!..
...И какой это вздор говорит Шопенгауэр, что самоубийца подобен больному, не дающему окончить начатой болезненной операции. Самый слабый из его софизмов. Напротив, все это умерщвление мировой воли в себе, умерщвление, доходящее до аскетизма, напоминает мне жалкую пачкотню терапии там, где неизлечимая болезнь зараженного члена требует ампутации -- самоубийства. Если человек добр, в самом корне добр -- он здоров, и убивать волю к жизни ему и в голову не придет. Если он порочен -- можно попробовать и терапию; но если он зол, если неизлечимость болезни констатирована -- нужно прибегнуть к хирургии... Нужды нет, что неопытный глаз еще не распознает признаков неизлечимости -- опытный ее провидит. Долой больные члены, чтобы тело -- человечество -- осталось здоровым. Прочь гладиаторские игры, чтобы они не развращали сердца масс!.. Зачем мне искать квиетив воли, вымучивать его, бороться за него, когда я разом могу найти квиетив дурному явлению?..
...А боль?..
...Да, действительно, если всякая испытываемая нами боль, в разных ее степенях, есть преграждение проявления воли, как говорит Шопенгауэр, то боль от полного прекращения проявления этой воли в человеке, как явлении, должна казаться страшно мучительной... Понятно, что люди, желающие умереть, стараются ослабить эту волю аскетизмом, чтобы постепенно приучить себя к боли и чтобы самый надлом ее в конце концов был менее чувствителен. Но ведь это терапия, к которой больной вынужден прибегать за неимением под рукой опытного хирурга. Это, быть может, даже страх пред неудачной попыткой самоубийства. Сколько людей, стрелявших себе в рот, оставались живы, изуродованные, заклейменные своей неудачей на всю дальнейшую жизнь, если не решались на вторичную попытку, быть может, столь же неудачную... А ведь все дело в их незнании и неопытности... Если бы выстрел был направлен рукой хирурга не в какие-нибудь горловые связки, а в мозжечок -- это была бы одна из самых быстрых и удачных операций: смерть".
Доктор не замечал, что лампа давно уже догорала. Теперь она вдруг погасла, кабинет погрузился во мрак. К запаху табачного дыма присоединился чад тлеющей светильни. Доктор завернул горелку.
Из полуотворенных дверей гостиной чуть брезжило сумрачное утро.
Доктор встал, подошел к окну и поднял штору. Пасмурное небо, обещавшее оттепель, глянуло сквозь запотевшую зимнюю раму. Он протер рукой стекло. На улице было еще тихо. Лавки были заперты. Только напротив, в булочной, был огонь.
Доктор постоял несколько времени у окна. Какой-то человек прошел в булочную, потом вышел оттуда с корзиной булок на голове.
"Это разносчик, это он в гимназию", -- подумал доктор. Ему вспомнилось, как он, гимназистом, любил свежие булки; какое это было событие, когда появлялся там булочник в швейцарской.
Недалеко от булочной, съежившись и свеся набок голову, спал в своих санях ночной извозчик. Булочник, проходя с корзиной мимо извозчика, протянул руку, снял с головы извозчика шапку и, бросив ее около саней, пошел дальше, как ни в чем ни бывало. Извозчик некоторое время продолжал еще спать. Но холод, охвативший его голову, заставил его очнуться. Он вздрогнул, огляделся кругом, поднял шапку, надвинул ее до ушей, и опять заснул.
Доктор отошел от окна к столу.
Ему бросилась в глаза лежавшая на столе газета со статьей, направленной против него; рядом -- перо и бумага: он хотел писать возражение на эту статью. И тут же письмо ректора... Это на сегодня...
Все, бывшее за эти дни, все, передуманное за ночь, все, ожидавшееся на сегодня, слилось в одну общую картину...
Доктор сел и, опустив голову на руки, долго сидел неподвижно.
Потом он отпер один из ящиков стола и достал оттуда небольшой, карманный револьвер. Он взглянул на барабан: все пули там.
Он откинулся на спинку кресла и продолжал думать. Машинально рука его легла опять на лежавшую перед ним черную книгу. Он взял ее и машинально же развернул. Ему опять попалось уже прочитанное им в самом начале нотабене:
...в тяжелые минуты жизни, когда нужны быстрая решимость, отвага действий, быстрое и ясное понимание, разум хотя необходим, но если он возьмет верх и смущая, задержит наглядное, непосредственное и чисто умственное усмотрение и схватывание необходимого, -- то, внося нерешительность, может все испортить.
Доктор машинально закрыл книгу и швырнул ее на прежнее место.
Он взвел курок и, положив револьвер на стол, встал и начал ходить по комнате. Нечаянно он задел ногой за этажерку, стоявшую в глубине кабинета, и какая-то из вещей упала. Доктор поставил ее на место. Это обстоятельство напомнило ему о стоявшем на этой этажерке маленьком зеркале. Доктор взял его и посмотрел на свое лицо. Измятое бессонной ночью, оно осунулось, и какие-то некрасивые складки легли около губ. Взъерошенные волосы торчали беспорядочными прядями. Что-то недоброе, нехорошее виднелось в помутневших глазах с несколько воспаленными красноватыми веками.
Доктор поставил зеркало на место, отошел от этажерки и снова опустился в кресло перед письменным столом.
На улице светало, но не становилось светлее.
Доктор положил руку на револьвер...
В прихожей послышался шорох: лакей проснулся и прошел из своей комнатки в кухню.
...Раздался выстрел.
Смерть была мгновенная.
V
Носится по свету гнусная тварь. Имя ей Сплетня. Она родилась от матери Славы, отцом было Бессилие, Зависть была ее восприемницей.
Нет у нее цели, нет у ней облика, нет ей преград и пределов. Всюду, где люди, там и она. Неведомо зачем, неведомыми путями прокравшаяся, всех опутавшая, она подолгу остается невидимкой или воплощается в чуждые ей образы. То в легком наряде Шутки, то в тоге Негодующей Правды, то под знаменем Сочувствия, вторгается она всюду, где ей быть не должно, и везде перед ней расступаются, дают ей дорогу, везде бегут по стопам ее обманутые ею, бессмысленные люди. И она всюду делает свое дело: язвит, заражает, несет разрушение.
Но лишь повеет на нее дыхание Светлой Правды, рассеется у Сплетни ложный, заимствованный облик, и, мрачная, она предстанет во всем своем ужасающем безобразии пустого пространства, и все бегут от нее как от бездны, манящей к падению.
А она уже опять тут, в другом наряде, бежит вместе с этой толпой, и сама оглядывается с притворным ужасом на пугающее всех пустое пространство, оставшееся за нею, бежит и тут же снова делает свое дело: язвит, заражает, несет разрушение.
Она беспощадна.