ЖАНРЫ

Полное собрание сочинений в тринадцати томах. Том первый. Стихотворения (1912-1917)

Маяковский Владимир Владимирович

Шрифт:

Я и Наполеон

Я живу на Большой Пресне, 36, 24. Место спокойненькое. Тихонькое. Ну? Кажется — какое мне дело, что где-то в буре-мире взяли и выдумали войну? [10] Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы? Уличные толпы к небесной влаге припали горящими устами, а город, вытрепав ручонки-флаги, молится и молится красными крестами. [20] Простоволосая церковка бульварному изголовью припала, — набитый слезами куль, — а у бульвара цветники истекают кровью, как сердце, изодранное пальцами пуль. Тревога жиреет и жиреет, жрет зачерствевший разум. Уже у Ноева оранжереи покрылись смертельно-бледным газом! Скажите Москве — пускай удержится! [30] Не надо! Пусть не трясется! Через секунду встречу я неб самодержца, — возьму и убью солнце! Видите! Флаги по небу полощет. Вот он! Жирен и рыж. [40] Красным копытом грохнув о площадь, въезжает по трупам крыш! Тебе, орущему: "Разрушу, разрушу!", вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов! [50] Идите, изъеденные бессонницей, сложите в костер лица! Все равно! Это нам последнее солнце — солнце Аустерлица! Идите, сумасшедшие, из России, Польши. Сегодня я — Наполеон! Я полководец и больше. Сравните: я и — он! [60] Он раз чуме приблизился троном, смелостью смерть поправ, — я каждый день иду к зачумленным по тысячам русских Яфф! Он раз, не дрогнув, стал под пули и славится столетий сто, — а я прошел в одном лишь июле тысячу Аркольских мостов! Мой крик в граните времени выбит, и будет греметь и гремит, [70] оттого, что в сердце, выжженном, как Египет, есть тысяча тысяч пирамид! За мной, изъеденные бессонницей! Выше! В костер лица! Здравствуй, мое предсмертное солнце, солнце Аустерлица! Люди! [80] Будет! На солнце! Прямо! Солнце съежится аж! Громче из сжатого горла храма хрипи, похоронный марш! Люди! Когда канонизируете имена погибших, меня известней, — [90] помните: еще одного убила война — поэта с Большой Пресни! 1915

Вам!

Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?! Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие, нажраться лучше как, — может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?.. Если б он, приведенный на убой, [10] вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду! [1915]

Гимн судье

По Красному морю плывут каторжане, трудом выгребая галеру, рыком покрыв кандальное ржанье, орут о родине Перу. О рае Перу орут перуанцы, где птицы, танцы, бабы и где над венцами цветов померанца были до небес баобабы. Банан, ананасы! Радостей груда! [10] Вино в запечатанной посуде… Но вот неизвестно зачем и откуда на Перу наперли судьи! И птиц, и танцы, и их перуанок кругом обложили статьями. Глаза у судьи — пара жестянок мерцает в помойной яме. Попал павлин оранжево-синий под глаз его строгий, как пост, — и вылинял моментально павлиний [20] великолепный хвост! А возле Перу летали по прерии птички такие — колибри; судья поймал и пух и перья бедной колибри выбрил. И нет ни в одной долине ныне гор, вулканом горящих. Судья написал на каждой долине: "Долина для некурящих". В бедном Перу стихи мои даже [30] в запрете под страхом пыток. Судья сказал: "Те, что в продаже, тоже спиртной напиток". Экватор дрожит от кандальных звонов. А в Перу бесптичье, безлюдье… Лишь, злобно забившись под своды законов, живут унылые судьи. А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице, и танцу, и мне, и вам, и Перу. [1915]

Гимн ученому

Народонаселение всей империи — люди, птицы, сороконожки, ощетинив щетину, выперев перья, с отчаянным любопытством висят на окошке. И солнце интересуется, и апрель еще, даже заинтересовало трубочиста черного удивительное, необыкновенное зрелище — фигура знаменитого ученого. Смотрят: и ни одного человеческого качества. [10] Не человек, а двуногое бессилие, с головой, откусанной начисто трактатом "О бородавках в Бразилии". Вгрызлись в букву едящие глаза, — ах, как букву жалко! Так, должно быть, жевал вымирающий ихтиозавр случайно попавшую в челюсти фиалку. Искривился позвоночник, как оглоблей ударенный, но ученому ли думать о пустяковом изъяне? Он знает отлично написанное у Дарвина, [20] что мы — лишь потомки обезьяньи. Просочится солнце в крохотную щелку, как маленькая гноящаяся ранка, и спрячется на пыльную полку, где громоздится на банке банка. Сердце девушки, вываренное в иоде. Окаменелый обломок позапрошлого лета. И еще на булавке что-то вроде засушенного хвоста небольшой кометы. Сидит все ночи. Солнце из-за домишки [30] опять осклабилось на людские безобразия, и внизу по тротуарам опять приготовишки деятельно ходят в гимназии. Проходят красноухие, а ему не нудно, что растет человек глуп и покорен; ведь зато он может ежесекундно извлекать квадратный корень. [1915]

Военно-морская любовь

По морям, играя, носится с миноносцем миноносица. Льнет, как будто к меду осочка, к миноносцу миноносочка. И конца б не довелось ему, благодушью миноносьему. Вдруг прожектор, вздев на нос очки, впился в спину миноносочки. Как взревет медноголосина: [10] "Р-р-р-астакая миноносина!" Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится, а сбежала миноносица. Но ударить удалось ему по ребру по миноносьему. Плач и вой морями носится: овдовела миноносица. И чего это несносен нам мир в семействе миноносином? [1915]

Гимн здоровью

Среди тонконогих, жидких кровью, трудом поворачивая шею бычью, на сытый праздник тучному здоровью людей из мяса я зычно кличу! Чтоб бешеной пляской землю овить, скучную, как банка консервов, давайте весенних бабочек ловить сетью ненужных нервов! И по камням острым, как глаза ораторов, [10] красавцы-отцы здоровых томов, потащим мордами умных психиатров и бросим за решетки сумасшедших домов! А сами сквозь город, иссохший как Онания, с толпой фонарей желтолицых, как скопцы, голодным самкам накормим желания, поросшие шерстью красавцы-самцы! [1915]

Гимн критику

От страсти извозчика и разговорчивой прачки невзрачный детеныш в результате вытек. Мальчик — не мусор, не вывезешь на тачке. Мать поплакала и назвала его: критик. Отец, в разговорах вспоминая родословные, любил поспорить о правах материнства. Такое воспитание, светское и салонное, оберегало мальчика от уклона в свинство. Как роется дворником к кухарке сапа, [10] щебетала мамаша и кальсоны мыла; от мамаши мальчик унаследовал запах и способность вникать легко и без мыла. Когда он вырос приблизительно с полено и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде, его изящным ударом колена провели на улицу, чтобы вышел в люди. Много ль человеку нужно? — Клочок — небольшие штаны и что-нибудь из хлеба. Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок, [20] обнюхал приятное газетное небо. И какой-то обладатель какого-то имени нежнейший в двери услыхал стук. И скоро критик из _и_мениного вымени выдоил и брюки, и булку, и галстук. Легко смотреть ему, обутому и одетому, молодых искателей изысканные игры и думать: хорошо — ну, хотя бы этому потрогать зубенками шальные икры. Но если просочится в газетной сети [30] о том, как велик был Пушкин или Дант, кажется, будто разлагается в газете громадный и жирный официант. И когда вы, наконец, в столетний юбилей продерете глазки в кадильной гари, имя его первое, голубицы белей, чисто засияет на поднесенном портсигаре. Писатели, нас много. Собирайте миллион. И богадельню критикам построим в Ницце. Вы думаете — легко им наше белье ежедневно прополаскивать в газетной странице! [1915]

Гимн обеду

Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячи! Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны и тысячи блюдищ всяческой пищи. Если ударами ядр тысячи Реймсов разбить удалось бы — попрежнему будут ножки у пулярд, и дышать попрежнему будет ростбиф! Желудок в панаме! Тебя ль заразят [10] величием смерти для новой эры?! Желудку ничем болеть нельзя, кроме аппендицита и холеры! Пусть в сале совсем потонут зрачки — все равно их зря отец твой выделал; на слепую кишку хоть надень очки, кишка все равно ничего б не видела. Ты так не хуже! Наоборот, если б рот один, без глаз, без затылка — сразу могла б поместиться в рот [20] целая фаршированная тыква. Лежи спокойно, безглазый, безухий, с куском пирога в руке, а дети твои у тебя на брюхе будут играть в крокет. Спи, не тревожась картиной крови и тем, что пожаром мир опоясан, — молоком богаты силы коровьи, и безмерно богатство бычьего мяса. Если взрежется последняя шея бычья [30] и злак последний с камня серого, ты, верный раб твоего обычая, из звезд сфабрикуешь консервы. А если умрешь от котлет и бульонов, на памятнике прикажем высечь: "Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов — твоих четыреста тысяч". [1915]

Теплое слово кое-каким порокам

(почти гимн)

Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь, бухгалтер или бухгалтерова помощница, ты, чье лицо от дел и тощищи помятое и зеленое, как трешница. Портной, например. Чего ты ради эти брюки принес к примерке? У тебя совершенно нету дядей, а если есть, то небогатый, не мрет и не в Америке. Говорю тебе я, начитанный и умный: [10] ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубель ни строчке, ни позе, ни краске надуманной не верили — а верили в рубль. Живешь утюжить и ножницами раниться. Уже сединою бороду п_е_ревил, а видел ты когда-нибудь, как померанец растет себе и растет на дереве? Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете, вытелятся и вытянутся какие-то дети, мальчики — бухгалтеры, девочки — помощницы, те и те [20] будут потеть, как потели эти. А я вчера, не насилуемый никем, просто, снял в «железку» по шестой руке три тысячи двести — с_о_ ста. Ничего, если, приложивши палец ко рту, зубоскалят, будто помог тем, что у меня такой-то и такой-то туз мягко помечен ногтем. Игроческие очи из ночи [30] блестели, как два рубля, я разгружал кого-то, как настойчивый рабочий разгружает трюм корабля. Слава тому, кто первый нашел, как без труда и хитрости, чистоплотно и хорошо карманы ближнему вывернуть и вытрясти! И когда говорят мне, что труд, и еще, и еще будто хрен натирают на заржавленной терке я ласково спрашиваю, взяв за плечо: [40] "А вы прикупаете к пятерке?" [1915]

Вот так я сделался собакой

Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой — взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть… Выйду, погуляю. [10] И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она — знакомая. Хочу. Чувствую — не могу по-человечьи. Что это за безобразие! Сплю я, что ли? Ощупал себя: [20] такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы — клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: "Городовой! [30] Хвост!" Провел рукой и — остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я и не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади, большой, собачий. Что теперь? [40] Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав! [1915]

Кое-что по поводу дирижера

В ресторане было от электричества рыж_о_. Кресла облиты в дамскую мякоть. Когда обиженный выбежал дирижер, приказал музыкантам плакать. И сразу тому, который в бороду толстую семгу вкусно нес, труба — изловчившись — в сытую морду ударила горстью медных слез. Еще не успел он, между икотами, [10] выпихнуть крик в золотую челюсть, его избитые тромбонами и фаготами смяли и скакали через. Когда последний не дополз до двери, умер щекою в соусе, приказав музыкантам выть по-зверьи — дирижер обезумел вовсе! В самые зубы туше опоенной втиснул трубу, как медный калач, дул и слушал — раздутым удвоенный, [20] мечется в брюхе плач. Когда наутро, от злобы не евший, хозяин принес расчет, дирижер на люстре уже посиневший висел и синел еще. [1915]
Поделиться с друзьями: