Порода. The breed
Шрифт:
Крестил он Валентину и Анну уже смертельно больным, хотя все еще красивым резкой, значительной красотой. Медик, отец Андрей знал: жить ему оставалось два месяца. Так и исполнилось.
И вот в солнечный день своей последней осени, отмечая в спине слабые боли – предвестники скорых невыносимых страданий, – шел молодой человек с черной волнисто-блестящей бородой по переулкам Арбата, шел не то чтобы медленно, а не торопясь, благодарно ощущая на лбу и щеках приветно-прощальное тепло бабьего лета. Шел и смотрел на уцелевшие еще арбатские домики. Библейскими глазами задумчиво следил он совершенные линии кариатид, воздевавших округлые белые руки вверх, к фронтонам, на поблекших бирюзовых небесах которых резвились веселые гиппогрифы, не переставая поддерживать когтистыми лапами белые гербы бывших хозяев. Кружась, мягко опускались на тротуар бледно-желтые ладони ясеней, и с тихим металлическими скрежетом задевали асфальт тронутые ржавчиной жесткие листья тополей.
Отец Андрей смотрел и в небо, яркое, по-весеннему безоблачное, и там, в высочайшей выси его, на грани зрения, различал острые серебряные лучи – крылья морских чаек, несущие птиц с северных гнездовий на юг по воздушным путям, с незапамятных времен лежащим там, где теперь Арбат, шпиль МИДа и Смоленская площадь.
Священник, не достигший еще возраста Христа, ровесник родителей тех деток, которых ныне предстояло ему в таинстве крещения навеки обратить в православную веру, подняв гор'e бархатные свои очи, молился про себя и за детей, и за их родителей и прародителей, и за всех православных.
– Господи Иисусе, - просил отец Андрей, - помилуй чада твоя страждащая и неразумная. Ты убо пути их определи, как и назначи птицам сим пути их небесныя. Спаси и помилуй же их, Господи, пронеси мимо их чашу сию. Избави их, Господи, Христе Божии, от рассеяния и беспамятного забвения, сохрани и преумножи народ твой православный, не дай пропасти и в страдании изгибнути. Аминь.
Так шел отец Андрей, стараясь не смотреть туда, где – он знал – могли бы предстать ему картины разрушения и варварства. Родные ему переулки частью лежали уже в руинах, огороженных безобразными, наспех сколоченными из случайных досок заборами, а на местах многих дорогих сердцу молодого человека особнячков поднимались уже светлокирпичные высокие башни, выстроенные для особых людей и их деток.
Наконец он вышел из-за египетской пирамиды МИДа на Смоленскую. Перед ним лежала вся площадь – перекресток Садового кольца и Смоленской улицы, падающей вниз, к реке, туда, где у Бородинского моста еще несколько лет назад высилась шатровая колокольня Благовещенского храма Ростовского подворья. На углу Плющихи по-прежнему нетронутым стоял четырехэтажный серый доходный дом начала века, под крышей которого, в комнате - шкафе, ждали его сегодня.
Тридцать лет назад родителей будущих новообращенных крестили на Горбатке. И делал это другой знакомый Татьяны Дмитриевны, старый священник отец Федор, но так же тайно.
Горбатка была уничтожена – тому всего два года. Жители наркомпросовских флигельков, увязав, сложив, упаковав свой жалкий скарб, выкинув на помойку дубовую мебель, задуманную и сработанную не для блочных хрущевок, свезя кто на салазках, кто на детских колясках пачки книг к букинистам на Арбате, сами были отправлены на помойки – раскинувшиеся вокруг Москвы пустоши, с едва обозначенными в глине строек улицами. За окнами грязно-серых панельных домов виднелись леса и поля.
И тогда жители Горбатки – старики и старухи, пожилые и молодые – все как один, узнав сроки и сговорившись, съехались с пустошей и собрались над рекой на Бугре перед двумя своими флигельками, чтобы присутствовать при казни. Пожилые – молча, старые и малые – с криками смотрели, не отводя глаз, как разворачивалась для замаха машина, скрежеща, вновь поворачивалась и устремляла круглый каменный шар на цепи прямо в родные стены, в те самые окна, за которыми по вечерам горел знакомый свет, ждали с работы, из школы, из института. Стены были крепкие, и долго пришлось стоять горбатковцам, с изумлением глядя с Бугра в обнажившееся нутро своих комнаток: тут выцвели кое-где обои, а тут стояла кровать, здесь – шкаф, а вот виден и круг на стене – от часов, отмеряющих теперь время в новом доме за лесами, за полями. Но никто не расходился до последнего удара, несмотря на резкий ветер поздней осени, и лишь когда скрежещущая машина втянула в себя железную цепь и, помахивая каменным шаром, поехала прочь, оставив внизу, под Бугром, груду битого кирпича, люди зашевелились, заговорили и, постояв еще немного, стали группами удаляться с этого места, отныне и навсегда для них пустого.
В новый дом направилось и семейство Нины Федоровны. Но не на метро и автобусах, а пешком, вдоль по набережной, ибо идти было недалеко – только до Бородинского моста.
Спасительным стало членство Нины Федоровны, награжденной уже к тому времени Орденом Трудового Красного Знамени, в Доме ученых и своевременное участие ее в жилищном кооперативе этой организации, важной по тем временам, когда научные степени и заслуги в просвещении не просто что-то значили, а значили немало, как свидетельство вклада человека в процветание страны и сограждан. Итак, идти было недалеко – рядом с еще довоенным странным полукруглым зданием Дома архитекторов теперь возвышался еще один дом – попроще, чем башни для особых людей в Арбатских переулках, мимо которых проходил только что отец Андрей, и не такой величественный, как кирпичный изгиб архитекторского гения, но – прекрасный новый десятиэтажный дом прямо на Бугре у Бородинского моста.
Когда строили – а Нина Федоровна и вся семья еще с живой Горбатки ходили смотреть на стройку чуть не каждую неделю – сломали Благовещенский храм подворья Ростовского митрополита и осквернили кладбище, впрочем, давно заброшенное, затоптанное и лишенное крестов и надгробий. Но кости в земле спали до поры мирно, и береговая песчаная земля была им, верно, пухом, пока не стали рыть котлован под фундамент кооператива Дома ученых. Тут на поверхности земли оказались и желтые шары черепов, и длинные молотки бедренных и берцовых костей, и дуги ребер. Весь этот крокет исчез так же быстро, как появился, - дом вырос, строительство закончилось, и до разрушения Горбатки семья успела переехать.
И все же отец Андрей был приглашен крестить Валентину и Анну в комнатку на Плющихе. Нина Федоровна рассудила, а Анна Александровна согласилась, что судьбу лучше не искушать, и давние, чуть не полувековые, соседи по коммунальной квартире все же безопасней, чем еще неведомые, но не внушавшие иллюзий соседи по лестничной клетке в новом кооперативе от Дома ученых. Вдруг услышат что из-за стены (а стены в этом доме были куда как тоньше, чем в сером псевдоготическом обиталище Корф). Оттепель – оттепелью, а доносы – доносами, - так решили преподаватель-дефектолог и старший библиограф МГПИ. Да и у Ниночки все впереди, ее кандидатская хоть уже и защищена, а перспективы вырисовываются большие, и Кирилл, отец Анночки, тоже преподаватель. Преподавателю, а значит, воспитателю студентов, - да детей крестить! Тогда уж надо идти открыто в храм. А там просят паспорта. Из партии – наверное, а потом и с работы. Анне же Александровне – что терять? Все потеряно, кроме внучки, а внучка мала.
И отец Андрей дошел до серого дома, и, превозмогая слабость и нарастающие от усталости боли, медленно, с остановками, поднялся на четвертый этаж, и таинство совершилось.
ГЛАВА 7
Князю княгиня, крестьянину Марина,
а всякому своя Катерина.
Русская пословица.
– Anna! Anna! Walkies! Walkies![98] – так разбудила меня Мэй в это утро - ни свет ни заря, сопровождая свои флейтовые призывы негромким, но решительным стуком в дверь спальни (запомнить: вот каков звук, когда стучат в дверь из красного дерева – experience, experience [99], самое ценное в жизни!).
– Спасибо, иду, иду, - торопливо ответила я, и мне показалось, будто я живу в этом доме всю жизнь и ничего не видела, и ничего не знаю, кроме того, что узнала и увидела за эти три дня. Вон за окном белеет вставший на дыбы мраморный жеребенок, вон дуб, а к окну прикасаться нельзя. Одеваться пришлось быстро, как в армии, потому что шорохи и нетерпеливое глухое постукивание ноги по ковру говорили о том, что Мэй от моей комнаты не отходит. Так и оказалось – открывая в спешке дверь, я чуть не разбила ей лоб.
Когда мы вернулись, на гравийном полукруге подъезда, довольно далеко от входа и от длинного хозяйского мерседеса, стояли два крохотных автомобильчика – красный и белый.
– Пат и Пам, Пат и Пам! – вскричала Мэй. – Ну что я говорила!
– Она уже казалась целиком поглощенной предстоящей встречей и грядущими развлечениями – болтовней с приятельницами, обсуждением собак и, главное, их мытьем, расчесыванием и подготовкой к завтрашней выставке.
Войдя через черный ход в кухню, как это здесь полагалось во всех случаях, кроме самых торжественных, вроде приезда Энн, мы, как и ожидали, обнаружили двух владелиц маленьких машин. Они уже бежали нам навстречу, каждая с распростертыми объятьями и птичьими криками. Та, что была повыше, смуглая, с орлиным носом, темно-рыжими волосами до плеч и спадающей на один глаз челкой, напоминала индейца, снявшего на привале убор из перьев. В руке ее трубка выглядела бы куда естественней, чем сигарета, которую она держала немного на отлете, чтобы избежать ее попадания в одну из нас при поцелуях. Судя по тому, как уверенно она двинулась прямо ко мне, издавая орлиный клекот, в котором можно было различить мое имя, это и была Пам, жительница Ноттингема, моя давняя знакомая по «деловой» переписке о судьбе русского льна, бухгалтер, оплот коммерческих надежд Валерочки, а теперь и Гриба.