Порода. The breed
Шрифт:
– А где ж Ирина-та твоя? Жана-та?
– Да Ирина не смогла, по работе занята, не пустили.
– Ой, а я-та думаю: жана-та, какая жана-та – красивая, да молодэя дужа!
– Ну, Леночка, расскажи, что ж мамка-то наша? Не дождалась меня, бедная! А? И про вас расскажи. Как вы тут, хорошие вы мои? Бросил вас брат, ну да теперь все. Не оставлю. Одумался. Да поздно только.
Круглолицая рыжеватая девушка, так не похожая на старшего брата, сбиваясь и всхлипывая, говорила быстро на своем наречии. – Ой, божа ж мой, божа, - непрестанно звучали ее причитания. Кирилл обнимал ее за плечи, то крепче прижимая к себе, то чуть отстраняя, чтобы вглядеться в родное лицо.
Ниночка вслушивалась в эту торопливую, сбивчивую, странную речь. Холодно и страшно становилось от безыскусной ее прямоты. Так, с мерзнущими руками и ногами, прислонившись к теплому боку няни, сидела она на лавке у грубо сколоченного стола.
На стене напротив еле держалась на сером бревне сруба иголкой приколотая фотокарточка, уже пожелтевшая, с выгнувшимся краем. Строгое, худое лицо Кирилла на снимке казалось почти незнакомым, сильно постаревшим. Орден: темные лучи большой звезды на черном костюме. Губы сжаты и тверды, брови четки. И глаза во впалых глазницах – такие светлые, с черными точками пронзительных зрачков. Что за нездешний свет лился из этих широко открытых, напряженных, неподвижных глаз? Страшный отблеск преисподней? Сияние страждущей, в муках добела накаленной души? Трудно было отвести от них взгляд.
Заскрипев, открылась дверь, пронесся сквозняк, и, словно опавший лист, шурша по бревнам сруба, слетела со стены карточка. Нагнувшись за ней, Ниночка поняла: пола-то здесь не было - доски давно сгнили, и рука коснулась плотно убитой земли.
Перевернула фотографию. «Дорогой маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947 г.», - прочитала она надпись, рассмотрела под ней кудрявый росчерк.
Лена пока примолкла, а Кирилл обнимал младшего брата - подростка, совсем мальчишку, как две капли прозрачного осеннего дождика похожего на сестру.
– Вот, два яйка принес от курочки нашей, да рыбы наловил, - сказал он и положил на стол пару мелких рыбешек на прутике.
Так, жареной рыбкой с яичницей, должны были они с сестрой сегодня пообедать.
А Лена все говорила. Тихо слушала Марья Андревна, молча крестилась.
После все пошли на кладбище. Все та же неширокая дорога повела еще дальше за деревню, мимо липовой аллеи, бывшего барского дома на холме, над серо-стальной подковой большого пруда, к пустому остову брошенной церквушки и кладбищенской ограде. Там, у самого края, но все же – в ограде, на освященной некогда земле, остановились перед свежим холмиком. Ветер задувал все сильнее, и солнце все чаще исчезало в раскинувшейся под высокими небесами белой дымке распушенных перистых облаков.
Назад возвращались уже в ненастье. Помещичий дом – обширное, все еще крепкое кирпичное здание с мезонином и французскими окнами в запустевший, заросший яблоневый сад, служил в деревне сразу медпунктом, магазином и библиотекой. До революции, а потом и до самой войны, деревня Зайцево была большая, населенная. Теперь мужиков в ней совсем не осталось – старые старики да мальчишки. Жизнь замирала. Кирилл решил забрать сестру и брата с собой, в город. Обоих и навсегда. Сегодня.
Оказалось: нет документов. Ни Лене, ни Шурке, как колхозникам, не видать было паспортов, как своих ушей.
Через полчаса газик с Кириллом и председателем колхоза запрыгал по ухабам дороги к мосту и скрылся из вида. – Поехали в район, - обнимая братишку, сказала Лена. Она вся дрожала: холодно, и… быть не может, но вдруг - спасет? Бледнели на круглом веснушчатом лице голубые глаза, белели сжатые губы.
Все сидели на лавках вокруг стола, топили печку хворостом. Сушняк быстро прогорал, и Шурка то и дело выскакивал принести еще.
Лена то говорила, то, устав, затихала. Ниночка уж и не могла всего удержать в голове.
Мать этих троих детей, лежащую теперь под рыжим холмиком у почерневшей кладбищенской ограды, звали Анна. Начала она свою юную жизнь горничной в том самом помещичьем доме на холме под липами, и в мае семнадцатого родила от барина Кирилла.
Записали его на фамилию крестного – друга барина, офицера Алексея Терновского, - и отчество его дали. Барин, Осип Петрович Герасимов, от своей жены-немки детей не имел, но для крестьянских построил у себя в деревне школу, выписал учителей. В деревне до революции он жил долго, лет десять, с тех пор как вышел в отставку из правительства. В начале семнадцатого года уехал в столицу, но уже в июле вернулся, снова в отставке, решил жить в деревне, но то ли в семнадцатом же, то ли в восемнадцатом собрался по делам в город, какой – неизвестно, – и больше никто его не видел. Ходили слухи, погиб в Москве. Всех родственников – помещиков в окрестных имениях – в революцию убили. Немка его уехала за границу. Анна, тогда первая в округе красавица, осталась с сыном одна. Через несколько лет стала жить с пленным австрияком, осевшим в деревне. Родились в тридцать четвертом – Лена, в тридцать шестом – Шурка. Австрияк, спокойный человек со смешной фамилией, занялся самым мирным промыслом – устроил сыроварню. Все были сыты и одеты, но перед войной бывшего пленного взяли. Через короткое время стало известно, что он был расстрелян. Фамилия у Лены с Шуркой другая – не такая, как у их отца, и не такая, как у Кирилла: Лебедевы.
Откуда она взялась, эта самая обычная в деревнях по всей России фамилия, - никто не знает. Так, взялась откуда-то. Лебедевы - как все, не то что Киря. У него-то фамилия польская, дворянская. И непохожи они.
Мать трудно пережила с детьми войну – да что трудно, еле выжила. Но все на что-то надеялась: вот кончится война, и будет по-другому. После Победы стало совсем худо. Кирилл в деревне давно не жил. В Москве учился, работал, а как кончилась война и демобилизовался – заехал ненадолго, обещал навещать, да пропал. Лена и Шурик остались без помощи, без защиты. Тосковала мамка, а сердце болело, и убывали силы. Есть было считай вовсе нечего. Вот и случилось... Руки на себя наложила, удавилась. – Лена выговаривала эти страшные слова, опустив низко рыжеватую голову, тихо всхлипывая.
– Кириллу все только сейчас рассказали. Переживает-то как, да теперь что ж поделаешь.
Ждали и ждали, и вот – в серых осенних сумерках затарахтел по дороге газик. Вошел Кирилл: собирайтесь! Собирать было нечего. Вышли, прикрыли за собой дверь – в последний раз. И в последний раз обернулись - перед тем, как залезть в машину.
Тьма осеннего вечера скрыла от глаз рыжее золото сжатых полей и дорогу.
Денег, взятых с собой Кириллом, хватило: паспорта были оформлены, за все заплачено, билеты до Москвы на станции куплены. Ночной поезд принял всех в свое пахнущее углем, тускло освещенное теплое нутро.
И вот уже пора просыпаться. Зябкий, пасмурный рассвет – но это Москва, и трамваи уже пошли – прямо с вокзального перрона слышны их звонки, - значит, близок, близок и дом на Горбатке.
Думали – едут в деревню не на один день, а обернулись всего за сутки. Дома, как обычно, пили чай, накрывали салфеткой сухари в корзинке. И почему-то особенно отчетливо доносился из прихожей голос старинных круглых часов на стене: рывки минутной стрелы от одной черты на круглом желтоватом циферблате – к другой такой же черте, от одной римской цифры – к другой.
Недолго прожили новые соседи в Москве. Обоих Лебедевых – и круглолицую Лену, и рыженького Шурика – вскоре удалось устроить на ткацкую фабрику в Орехово-Зуево. Там получили они места в общежитии и начальные средства к существованию. На Горбатку приезжали редко, и тогда приглашались Ниной Федоровной на чай. Кирилл навещал их чаще. Жизнь сестры и брата потекла благополучно, самостоятельно, даже весело.
Но отчего-то, видя их или вспоминая, Ниночка невольно представляла сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Стоит Аленушка на берегу реки, в белом платочке и с белым узелком в руке, а рядом роет копытцем песок белый козленочек. Высок другой берег, зелены холмы, густы раскидистые рощи, белы цветы на лугах. Но не перейти через реку: глубока вода и холодна, как родниковый ключ.