Порода. The breed
Шрифт:
– Анькя-я-э? – раздался знакомый голос. – Ну чтэ-а? Как дела-таэ? Все путем?
– Здравствуй, Валера, - сказала я холодно. Ужасы, которые претерпела я в первые английские дни из-за дикой идеи льняного бизнеса, разом ожили, и меня передернуло. По спине побежали мурашки. Я вытряхнула из пачки сигарету.
– Слыхал я, англичане едут. Правда, что ль?
– Ну… Правда. А что? Едут. Всего на два дня, на охоту. В Москве будут две ночи.
– Да ведь где ночь, там и вечер. И утро…
– Слушай, Валера, сейчас-то они тебе зачем? Теперь-то? У вас ведь, кажется … с Грибом все получилось…
– Получиться-то получилось, только… Уж не знаю, сказать тебе иль не сказать?
Валера держал паузу не хуже студента Щукинского училища. Я молчала. Прижав ухом трубку и глядя на чаек, щелкнула зажигалкой, закурила, затянулась. Серая река плескалась в гранитные берега. Пауза длилась.
– Ну, скажу, коли так, - противник сдался. – Гриб-то наш…
– Нет, не наш!!! – вскрикнула я: это было уже слишком.
– Ну ладно, чего уж там… Ну, мой…Не кипятись. Без истерик обойдемся.
– Вот именно, - сказала я холодно и повесила трубку. Из окна было видно, что за рекой башенные часы на Киевском вокзале показывают полвторого – час, когда Валерочка имел обыкновение просыпаться и, все живее пошевеливая членами, постепенно переходить к активной жизни, передвигаясь в свою помоечную кухню, к чаю, подозрительно похожему на чифир. Он и звонил, наверное, сидя у замызганного жиром и усыпанного пеплом стола в своей полуподвальной норе на Маяковке. Полвторого… Англичане приезжают завтра, на три часа позже… Времени в обрез. Второй машины нет…
Телефон зазвонил снова.
– Аньк, ну че ты… Ну ты че, в натуре… Я че хотел сказать-то… Тебе про Гриба не интересно, что ль?
– Да не слишком.
– Я че хочу спросить-то… Ты его в Англии своей хоть видала?
– Конечно, - опешила я. – А ты разве не знаешь?
– Не-а.. В том-то весь и коленкор. Не знаю. Он ведь как уехал, так и --- - Валера издал некое слово, сопроводив его выразительным свистом.
– Ах! – выдохнула я. Подрагивающее бедро Гриба на пороге Стрэдхолла, Гриб и Пам за длинным столом в гостиной Стрэдхолла, над омарами и артишоками… Пам и Гриб в красной машинке по дороге из Стрэдхолла в Ноттингем…
– Аньк, ты скажи, там эта… Ну, как ее, бестия эта, из Нотинхера, бабец такая деловая, по льну, по борзым, она что, тоже прикатит? Еще поохотиться хочет?
– Ну… да. Почему «еще»?
– Так она уж вроде поохотилась. На Гриба.
– Она приезжает.
– Ну, тогда я ее встречу. Вместе поохотимся. Лады?
– А что, давай. Подъезжай завтра в Шереметьево, к рейсу из Лондона в 16.30. Только там еще Пат и Дик Пайн, их тоже сажать некуда.
– Вот черт. Несет кого попало из этой Англии ----, - посетовал Валерочка. – Ну, заметано. Жди, без меня ни-ку-ды! – прибавил он издевательски. – Да, кстати, чуть не забыл. Сиверков-то объявился наконец, или все ждем-с?
– В Шереметьево, к рейсу 16.30. – И я повесила трубку.
Вечером план действий был окончательно согласован. С утра мы с Валентиной покупаем продукты – она съестное, а я водку, вино, фрукты и орешки. Вместе готовим стол. Тут подъезжает из Ботанического сада Тарик и в моей ванной начинает смывать с себя амбре Коллекционного питомника борзых. Пока он управляется с этим и сохнет, мы едем в Шереметьево. Привозим англичан, кормим ужином и отводим на ночлег через дорогу, в отель «Белград» - там, на наше счастье, чуть не месяц назад они заказали номера. Наутро, на рассвете, едем в Ботсад, туда приходит ПАЗик, Тарик с помощниками загружает собак, и часам к восьми-девяти мы уже в охотхозяйстве. Нас встречают егеря и эксперты, проходит поле, а заодно расценивается работа борзых – на дипломы.
Только бы зайцы были… Только бы были зайцы… «Ах, барин, зайцов в этом поле пропасть» - вспомнилось мне название знаменитой картины Комарова. Сегодня оно звучит в России насмешкой. Зайцев, как, впрочем, и всего, что «может быть названо хорошим», как любил говорить Сократ, осталось мало. Тарик тоже волновался из-за зайцев, но не слишком. Нервничать сильно, а главное, долго Тарик вообще не может. Ему более свойственны богатырские приступы гнева – буйные, но краткие. Валентина была безмятежна, как настоящая Беата Тышкевич. Но томная поволока ее очей временами проблескивала такими искрами, что я знала: она ждет. Она надеется. К тому же за все эти дни о кошке не было сказано ни слова.
После охоты – пикник «на кровях», то есть прямо на месте, в поле. Обратный путь, прощальный ужин у меня дома, ночь в «Белграде» и, наконец, увоз англичан в Шереметьево рано поутру. Вот и все. Потом – снова жизнь. Какая? Где? Об этом я старалась не думать.
Под вечер нежные облачка потянулись над Дорогомиловом – низкие, вытянутые, как легкие небесные ладьи, у самого киля розоватые, они безмятежно плыли высоко над Москва-рекой. Я стояла на Бугре, рядом со своей Званкой, и казалось, моя настоящая жизнь - та, о которой я не знаю, а только как-то догадываюсь, - уплывает в одной из этих викингских погребальных лодок, чуть заметно, но неотвратимо скользящих все дальше на запад, к медному диску солнца.
Наступила ночь – время, когда в Москве было принято звонить по телефону. Я легла, понимая, что покоя не будет, закрыла глаза. Мой диван под ковром, привезенным из Туркестана дедушкой Павлом Ивановичем годах в двадцатых, всегда стоял под западным окном. Говорят, от этого уходит куда-то энергия, а может, это опасно, потому что плохая примета. Но я привыкла – головой к реке, к воде. Ночью река течет в твоих снах, и высокий берег – твое изголовье. Так спали викинги. Ну, а когда смерть наконец настигала –
Лицом к туманной зыби хороните
На берегу песчаном мертвецов…
Это у Бунина, в «Пращурах». А что будет со мной? С моим телом, еще упругим, все еще сливочно-белым, так недвижно простертым сейчас у окна на диване, головой к серой реке? Если останусь на родине – поплывет оно в гробовой ладье в пещь огненную, как павший воин уплывает в море, и вылетит черный клуб дыма из трубы, одиноко торчащей среди строительного мусора и обрывков погребальных венков где-нибудь на пригородном пустыре, а через месяц кто-то, если не забудет, возьмет в руки страшный, похожий на салатницу сосуд с пригоршней праха – возьмет с тайным ужасом, возьмет брезгливо - и захоронит, как теперь говорят, на Востряковском кладбище, рядом с бабушкой, дедом, рядом с тетей Машей и, наверное, тогда уже рядом с матерью… А родная оградка, которую я на Пасху крашу, крашу, как яйца, только в черный - черным блестящим лаком, оградка, над которой березу уже срубили – мешает!.. еще круче встанут над ней исполинские мраморные изваяния солнцевских бандюганов, еще теснее обовьются золоченые якорные цепи вкруг могил новых викингов… А отец, мой забытый отец пребудет на другом краю Москвы, на бескрайнем пустыре с диким именем Перепеченское кладбище. И это уж – навеки. Тут я заплакала.
Но зазвонил телефон. Снова и снова приходилось поднимать трубку. Мэй волновалась, ведь предстояло столько чудесного. И так скоро – одну только ночь переждать. Между репликами слышалось, как позвякивает в стакане лед, когда на него льется водка. Через пару часов – и трех-четырех разговоров – Мэй сморило.
Зато начал звонить Ричард. Всего два раза – на большее он не осмелился. В первый раз говорила и Энн. Я сразу же сказала ей про бумаги – что их нет. Правда, Ричард должен был передать это раньше, как только я приехала из Смоленска, но я подумала, что правильно будет повторить еще и самой. Энн сделала вид, что не слышала моей фразы, и очень, очень тепло пожелала нам всем удачной охоты. – Особенно вам, Анна, - добавила она двусмысленно. По телефону ее голос казался старым – слабым и скрипучим, - но, может быть, именно от этого звучал по- человечески и почти нежно.
Часы на башне Киевского вокзала пропели свою чистую сильную мелодию – при всеобщей разрухе в городе их механизм ни с того ни с сего починили, но не до конца: часы били только раз в сутки, ночью, полтретьего.
Музыка над рекой отзвучала, раздался гулкий одиночный удар, отмечавший половину часа, и наступила тишина. Я закрыла глаза.
Мне приснилось, что звонит телефон. – Можно, я сейчас приеду? – спросил голос, которого я не дождалась наяву. – Можно, - ответила я и открыла глаза.