Портрет героя
Шрифт:
— Знаешь, я думаю, ты обязательно будешь художником!
— Я… я хорошо рисую?
— Да! И видишь все хорошо. Это — главное. Понимаешь?
— Знаете, — шепчет он, — я часто плачу, когда рисую, — так мне жалко всех! Вот еще…
И, оглянувшись, он вынимает еще один лист.
Боже! Солдаты…
— Кто разрешил тебе рисовать это?!
Мы вздрагиваем. Наклонение! А за ним — улыбающийся Славик.
— Кто подсказал тебе это?!
— Это мои рисунки, — говорю я, отстраняя руку Наклонения от листа, на котором — похороны. И закрываю папочку.
— Ну уж тебе-то должно быть понятно, что в эти дни…
Не отвечая ему, я отхожу от окна вместе с Большетеловым. Втянув голову в плечи, он идет по коридору, стараясь быть как можно незаметнее. Наклонение исчезает словно привидение. Мы не говорим про него «пришел», мы говорим — «возник». Я беру Большетелова за руку.
— Не бойся!
— Он отобрал один раз мои рисунки… И вел по коридору за ухо, — шепчет он, когда я возвращаю ему его папочку. — Я боюсь таких!
«Сволочь!» — думаю я про Наклонение и мысленно Добавляю еще одно слово.
— А… приведите меня, пожалуйста, в свою комнату! Я хочу посмотреть картины вашего отца… Можно?
— Ладно.
— Спасибо!
Я провожаю его взглядом — эту маленькую, жалкую, одетую в тряпье фигурку ребенка, в груди которого, я думаю, бьется правдивое и честное сердце подлинного художника!
И в это время меня дергает за рукав Славик.
— Зачем ты водишься с ним? Его отец в плену!
— Он убит!
— Он — в плену! И все уже знают это, кроме тебя, дурачок!
«Бедный, бедный Большетелов!» — думаю я.
— А знаешь, — шепчет Славик, — что убит сторож на нашей фабрике?
XXXI
Сегодня мне надо идти за хлебом, который теперь, к счастью, можно получать за два дня. И я должен — и это самое неприятное — идти в домоуправление просить дров, так как до нас дошли слухи, что дрова — какие, мы не знаем, — выписывают в домоуправлении. И я решаю сначала идти туда.
Отворив тяжелые двери, медленно спускаюсь вниз. Стоящий в конце лестницы гипсовый бюст Горького с усами и взлохмаченной шевелюрой окрыленно смотрит вверх и немного налево, под ним я читаю красиво написанные на красной материи постамента слова:
«Любовь к людям — это ведь и есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего. М. Горький».
Я вхожу в «приемную» (так говорит Нюрка). К моему удивлению, она пуста, и дверь в комнату домоуправа открыта. Я слышу голоса. Вот голос нашего домоуправа: у него сочный наигранный бас с интонациями большого начальника из «народа».
— Но послушайте…
— Нечего мне слушать! — возражает бас. — Я сказал: только наш суд, наш товарищеский суд решит, как мы поступим с вами! Все! Я больше вас не задерживаю!
Слабый лепет в ответ. Потом я вижу руку в детской варежке, держащую скомканный носовой платок, и рукав старого пальто, а затем почти одновременно появляются две старушечьи головы, обвязанные платками поверх бархатных шляпок.
Заботливо поддерживая друг друга и не обращая на меня внимания, они помогают друг другу и в то же время препираются.
— …Я говорила тебе тысячу раз, миленькая, Что мы ничего не добьемся! Это лишь трата времени, — одна из старушек озирается и продолжает по-французски: — И перед тобой был домоуправ, а… не Осетров! С ним так не говорят! Ведь он, я думаю, не понял ничего из твоей речи! Я тысячу раз говорила тебе это, и я устала повторять, и мне надоело слушать твои возражения! Я устала, — она снова переходит на русский, — от твоего идеализма, который, конечно, прекрасен, но совершенно в другом обществе, где, я должна признаться, он был к месту и украшал тебя!
— Но как же, — хныча, возражает ей подруга, — но как же понять тогда слова Горького, которые написаны на этом лозунге? — И дальше опять по-французски: — Они звучат как вечное напоминание нам! Я надеюсь, ты согласна? Не правда ли?
— О боже! Твоя любовь к Горькому… и Осетрову очень шла к тебе, но сейчас это странно! И зачем тебе понадобилось цитировать ему Горького? Ты бы ему еще Блока почитала!
— Но как же? Ведь эти слова… особенно о крыльях, должны помнить все!
В это время мощная рука домоуправа появляется в дверном проеме, берется за ручку — и дверь в его кабинет с силой захлопывается у меня перед носом. Я раздумываю, что мне делать, понимая, что время для просьбы о выписке дров не совсем благоприятно. Но двери почти сразу же вновь открываются, и вместе с облаком пахнувшего на меня отвратительного табачного дыма появляется Кац. Она не сразу узнает меня, а узнав, улыбается.
— Здравствуйте, товарищ Кац.
— Здравствуйте, — отвечает она мне приветливо и, испуганно обернувшись, плотно прикрывает за собой дверь, из которой опять доносится бас домоуправа. Но теперь его голос ласков и вкрадчив, и я понимаю, что он говорит по телефону.
— Что тебе? — спрашивает она.
— Я пришел просить талоны на дрова.
Выглядывает жирное лицо Нюрки.
— Скоро вы?! — рявкает она. — Товарищ Кувалдин ждет данных!
— Я вам ничем не могу помочь, — холодно заявляет мне Кац.
Я вхожу за ней в кабинет и здороваюсь. Молчание. Нюрка насмешливо смотрит на меня. А я, держа в руках заявление, написанное мамой, стою у стола домоуправа Он говорит в трубку:
— …сами знаете, товарищ Шульгин, какие времена! Но мы приложим все силы, чтобы своевременно… Да-да! Я вас с полуслова… — Он хихикает. — Все сделаем! Не беспокойтесь! Ваше слово — для нас закон! Что мы без вас!
Он смеется, как-то по-женски хихикая. Все еще продолжая улыбаться, кладет трубку, потирает руки, смотрит на часы, потом поднимает голову, видит меня, и взгляд его становится, как у мороженого судака!
— Здравствуйте.
— Чего надо?
— Я принес заявление о дровах.
— О каких таких дровах?
Кац кладет какие-то листки на стол Нюрке и садится. У каждого из них — свой стол.
— Ты что же, на Доске почета? — спрашивает меня наконец домоуправ.