Портреты в колючей раме
Шрифт:
– Ну, впрочем, кой-кого и сажают, – как-то не совсем уверенно перебил я, – а сидеть-то везде хреново.
– Это, конечно, политик, – кивнул Санька, – сидеть – оно везде несладко, хотя харч у них, я думаю, малость получше нашего, но ведь не в том дело. Мы оба с тобой не из той породы, чтобы только о том и думать, где получше брюхо набить. Да не по душе мне вся эта компания. Война, дескать, им вьетнамская не нравится! А когда наши надзиратели с собачками туда ворвутся, это им понравится? Ты вот скажи, политик, когда наши-то свой порядок там устроят, – лучше будет, что ли?
– Хуже, много хуже, – не то прошептал, не то выдохнул я.
– Ну вот, а ты говоришь – хиппи, – отчеканил Санька. – Видишь, политик, и наши тюменские кое-что понимают, – загалдели блатные.
– Пишут-то, что во Вьетнаме крестьяне за коммунистов воюют, а в Америке безработица, – ни к кому не обращаясь, вдруг объявил Архипыч.
– Крестьяне, говоришь, – презрительно отозвался Санька, – гонят воевать, вот и воюют, поскольку никуда не денешься. Ты вот, Архипыч, тоже отвоевался, засадили за починку трактора, а все за коммунистов голосуешь. А в Америке, между прочим, трактора собственные. Ежели б ты собственный трактор чинил, как думаешь, тебя бы за это посадили или нет?
Архипыч только тяжело вздохнул.
– А насчет безработных вон у бичей спроси. В Америке безработным пособия платят, говорят, мало. А у нас тоже пособие… в виде лагерного срока, небольшой тоже срок дают, но на них хватает.
– Эй, бичи! – крикнул Санька. – Как пособие?
Бичи угрюмо помалкивали, так как права голоса на зоне не имели. Даже мужики относились к ним с презрением. Хотя презирать их было, собственно, не за что. Было их в одной только нашей зоне несколько сот человек, а сколько по всем лагерным зонам великой Сибири! И все они сидели по закону о тунеядстве или бродяжничестве, хотя были сезонными рабочими, и так или иначе, но где-то трудились, чтобы добыть кусок хлеба. Спившиеся матросы, работяги, сбежавшие со строек светлого будущего, или просто бродяги, не имевшие в этом мире своего теплого угла, – они постепенно опускались. Многим из них наш кошмарный лагерь казался чем-то вроде прибежища. Многие даже по концу срока из зоны не очень-то и хотели выходить. Идти ведь некуда – паспорт волчий, с отметкой, что сидел, родных нет. И все равно скоро опять посадят.
Несколько дней назад двое из этих бичей устроили даже своеобразный протест против своего освобождения. Ничего более бессмысленного, а потому страшного, я за всю свою жизнь не видел.
День их освобождения попал на воскресенье, когда на лагерную зону вместо отдыха обрушиваются всевозможные так называемые общественные работы и бесконечные шмоны. Сколько раз мы проклинали эти воскресенья. А тут еще начали строить всю зону поотрядно, просчитывать по пятеркам, особо тщательно обыскивать. И все из-за того, что два этих поганых бича куда-то исчезли, хотя должны были явиться на вахту и идти восвояси.
Только поздним вечером их нашла охрана в штабелях мусора и гнилых досок. Их долго били. Идти сами они уже не могли, да и жить им оставалось, по всей видимости, недолго. Охрана, если ей дают негласное поощрение, бьет исправно. Бичей тащили по земле. Двухтысячная зона хранила брезгливое молчание. Скольких за этот день обыскали и отняли последнее, что было: запрятанный чай, недописанные письма… и все из-за них.
Два окровавленных полутрупа конвой выбросил за ворота, на волю, на свободу. Мне показалось, что я сошел с ума, что человек не может видеть и пережить такое…
Кто-то тронул меня за плечо. Отрекшийся от «престола», бывший король блатных голубоглазый Леха Соловей смотрел на меня сочувственно:
– Тошно тебе, политик, мне тоже тошно. Пойдем, угощу чифиром.
Мы зашли к Лехе в барак. Он едва заметно щелкнул пальцами, и через три минуты кружка дымящегося запрещенного чайного настоя уже стояла перед нами. Он отхлебнул три ритуальных глотка и передал кружку мне со словами:
– Да, перестарались наши ребята… Ну доносили эти бичи, но ведь не по своей воле, а когда их менты прижимали. Не за досрочное освобождение, как активисты, а за хлеб, за лишнюю пайку. Я говорил блатным этим, не надо их слишком стращать. Но те все грозили. Вот эти двое, очумев от страха, боялись за ворота лагеря выйти, думали – убьют. Да они же – не как этот «Кишка» Миронов, которого Егор вспорол, они никому срок лагерей не продлили, так, по мелочи стучали. Да кто бы стал им мстить! А видишь, испугались. Ну, а конвою только повод дай почки отбить – вовремя освобождаться не пришли… Они же у меня в бригаде работали оба, я им все время кашу свою отдавал, потому как лет пять уже ее не ем, тошнит, да видно, каша не впрок пошла. Долго после такого «освобождения» не проживут. А тебе, политик, жалеть их не следует, это уж наши дела, сибирские…
Я знал, что имеет в виду Лешка Соловей. Бичи эти, изголодавшись еще на воле, тянулись ко всему съестному беззаветно. Они и думать ни о чем другом, казалось, не могли. Они выпрашивали лишний черпак каши, выслуживались, где только можно, и, если начальство сулило им кусок сала, – они плакали, но доносили.
Помимо того, бичи, махнув рукой на свое будущее, опустившись, не стремились даже попасть в баню, которая устраивалась раз в десять дней. Они натягивали на себя всякое тряпье, и появлялись вши. А в каждой секции барака было человек по 80… Вши, они не разбирают – блатной ты, политик или бич, моешься ты или не моешься. Иногда, уже не в силах сдержать свою страсть к временному насыщению, бичи крали по мелочам – на крупные кражи они не решались. У кого пайку хлеба, у кого сигарету. А кража такая, по лагерным законам, есть самый страшный грех. Кража у своих – так называемое крысятничество. И тогда бичей били, страшно, жестоко били, но все же не так, как бьет конвой. Били остервенело, но нерасчетливо. Не раз я наблюдал эти расправы. Не раз мне приходилось отводить глаза в сторону, но сделать ничего не мог.
От бичей все ожидали только вшей и доносов, а что может быть в лагере страшнее вшей и доносов ближнего…
– Да, жалко этих ребят, – говорил Соловей, – но если ты распустил желудок, и он в тебе все перевесил, – считай, что тебе конец…
– Ну, так что, бичи, – как сквозь сон услыхал я повторный вопрос Саньки Арзамасского, – я вас спрашиваю, как пособие?
Бичи, затаившись, помалкивали. Архипыч о чем-то напряженно размышлял. Санька не унимался.
– Вон глянь на них, политик, сопят в две дырки, даже ушами не шевелят и мышей не ловят. Им один хрен – что калым, что Колыма, что водка, что пулемет, лишь бы с ног валило. Ты вот, поэт, какой там лозунг на Красной площади выкинул? «За вашу и нашу свободу», кажется? Стало быть, и за их свободу сидишь. А им какая свобода нужна? Им кто бачок с кашей выставит, тому и будут жопу лизать. Эх, народ! Да ну их всех в болото! Ты мне лучше вот что скажи, политик, ты-то хоть сам что-нибудь понимаешь в этой музыке, которую хиппи западные так почитают?
– Ничего не понимаю, – сознался я. – Ты бы что-нибудь полегче меня спросил, Санька. Еще Бетховена от Баха, или Брамса от Моцарта, это я, пожалуй, все же отличу. А вот где там «Роллинг Стоунз», тут я полный профан. Надо мной в Москве девицы всегда потешались за отсталость и старомодность.
– Во-во, – ликовал Санька, – за что я тебя уважаю, политик, – это за то, что лишнего на себя не берешь. Ежели знаешь, так знаешь, а нет, так прямо и говоришь. А то у нас все теперь «профессора», особенно если партбилет заимеют или диплом какой-нибудь, все тюльку гонят и лапшу на уши православным вешают, так что от этих баек потом год не отскребешься. Что до Бетховена или там Чайковского, тут я спорить не берусь. Тут дело серьезное, по консерваториям походить надо, послушать внимательно, а мне, сам понимаешь, недосуг как-то было. Все больше слух свой настраивал на тот предмет, чтобы определить, звенит у встречного что-то в кармане или тишина. Не до Бетховена было. Но я так думаю, что, ежели в старые времена люди эту музыку послушать собирались, и при всех королях музыканты в почете были, стало быть, неспроста это все, и не мне судить. Что до хиппи до этих, тут меня не проведешь, я их песни по приемнику на разных западных волнах не раз ловил. На гитаре-то и я не хуже сбацать могу, а в микрофон каждый дурак завывать наловчиться сможет, ежели к тому же и деньги платят.
– Постой-постой, Арзамасский, – вступился кто-то из знатоков, – а этого, который по-французски поет, да вот Монтана, ты слышал?
– Слышал Монтана, – отмахнулся Санька, – не понимаешь, про что речь, не лезь! Монтан – не хиппи, он с чувством поет и мелодии хорошие. Да я не про Монтана вовсе толкую.
– Раньше даже по нашему радио передавали песни Монтана, а теперь что-то не слышно, – вставил тот же знаток, – может, ты, политик, знаешь, что там с ним стряслось?
– С ним-то ничего не стряслось, – пояснил я, – просто у нас его запретили.
– За что запретили, он же не по-нашему поет, все равно непонятно, – разом заволновались все.
– Да как так, я же помню, – недоумевал Санька, – еще про него же и песня была советская: «Когда поет далекий друг…», – и дальше в том же духе. За что его так?
– А так, сняли с репертуара, – уточнил я, – он в фильме снимался про чешские тюрьмы, коммуниста играл, из которого свои же, партийные, показания пытками выбивали, ну как у нас. А его за эти съемки в нашей «Литературной газете» обозвали врагом мира и социализма. Пишут, Монтан во время съемок даже 20 кило веса потерял – так в образ вжился, ну то есть переживал за своего героя. Так к этому почему-то особенно прицепились в статье, клеймили, издевались – дескать, мол, ренегат, мало того, что в клеветническом фильме снимался, так еще и двадцать кило потерял! Как будто он их не потерял, а приобрел. Ну, короче говоря, заявили, как всегда, что нету тюрем при социализме. Так что Монтана урезали, и теперь шиш с маслом, а не Монтан, Краснознаменный хор Советской Армии за всех монтанов отпоет.