Портреты в колючей раме
Шрифт:
С момента, когда между нашей страной и миром чуть-чуть приподнялся знаменитый красный занавес, стали у нас хвататься за что угодно, дабы доказать, что, дескать, и мы культурные, не хуже прочих. Появились переводы современной западной литературы. Многие за любые деньги готовы были купить эти дефицитные книги, чтобы только взглянуть, чем они там дышат на этом недоступном Западе. Но для большинства существование в доме западных незапрещенных романов было своеобразной вывеской или шиком. Почему-то особенно повезло Хемингуэю. Чуть не в каждой «интеллигентной» квартире был вывешен его портрет. И уж как так получилось, я даже не знаю. Но наличие портрета Хемингуэя указывало на то, что хозяин квартиры из породы людей, что держат себя интеллектуалами, горестно опускают глаза при упоминании о сталинских «несправедливостях», но тут же объясняют любознательным иностранцам, что теперь у нас иные времена… Шли шестидесятые годы. Времена и впрямь были несколько иные, но только для кого как. Разгромили свободные чтения стихов на площади Маяковского, уже сидел Кузнецов и другие, хватали за книги Джиласа, Кёстлера, Оруэлла, но это интеллектуалов как бы не касалось. А портрет Хемингуэя красовался непременно.
В те годы одного нашего друга, прекрасного поэта Леню Губанова [1] то и дело забирали в психушку за неугодные стихи. Каждый раз мы с Буковским начинали бегать по нашим знаменитым интеллигентам и умоляли помочь… Интеллигенты отнекивались, за редким исключением. Леня все же выбирался на время из психушек, ходил по компаниям, читал стихи:
Спрячу голову в два крыла,Лебединую песнь прокашляю.Ты, поэзия, довела,На руках донесла до Кащенко.1
Леонид Губанов умер в Москве в сентябре 1983 г. в 37 лет.
Леня читал стихи, судорожно закрывая пальцами воспаленные глаза, и по временам злобно косился на неизменного Хемингуэя. Иногда он скандалил, и ежели я корил его за это, он всякий раз оправдывался своеобразно.
– Да Вы что, поручик (он называл меня поручиком в силу дурашливой привычки, укоренившейся между нами, – манеры разговаривать, как бы пародируя стиль XIX столетия), – да Вы что, поручик, не извольте беспокоиться. Что у них за душой, кроме этого, как они его называют, Хэмми! Все это потуги на респектабельное мужество. Вы бы спросили у них о Достоевском!.. В общем, у этой публики все хорошо, только вот корриду смотреть не пущают. Взять бы их на недельку на экскурсию в нашу родную Кащенскую психушку, там пикадоры отменные!
Я вспомнил о Лене и Хемингуэе и усмехнулся. Где он сейчас, бедолага? Потчуют его водкой поклонники «охотника на тигров» в какой-нибудь теплой московской квартире, или потчуют его в очередной психушке нейролептиками охотники за душами?
Лейтенант, по обыкновению, облизывался. Что сказать, если учесть пейзаж в виде штабелей бревен, мою бритую голову, рваную телогрейку, вспухшие после карцера вены – все это никак не вязалось с моими словами о знакомстве с западной знаменитостью… Никак я с Бёллем в групповой портрет не попадал – ни с дамой, ни без дамы.
– Как так лично знакомы? – осведомился лейтенант.
– Да так, – отвечаю, – пришлось встретиться, как говорится, в узком кругу и обсудить, что происходит на свете.
– Ну и что?
– Да как вам сказать, ничего особенного не постановили, разошлись очень дружелюбно, с большим сочувствием друг к другу и при полном взаимном непонимании…
Я вспомнил одну из «интеллигентных» квартир: Хемингуэй на стене совместно с какой-то абстрактной картиной, Бёлль в кресле и водка на столе. Я все пытался выяснить, что может означать сообщение в советской прессе о преследовании его, Бёлля. Бёлль долго рассказывал об увлечении молодежи маоизмом и о каких-то боевых группах, которые борются против буржуазного разложения.
«Но ведь вы – немец, вы видели ужас фашизма, люди, знающие, что такое война, да и все в России читают ваши книги взахлеб, неужели и вы – за еще более чудовищное, за маоизм?! А если бы ваши юные друзья сопротивлялись загниванию цивилизации старым методом, то есть нацизмом?»
Бёлль возражал, что это не одно и то же. Ну и, конечно, поносил американцев за войну. Я заметил, что, может быть, с его точки зрения, – это иное, но следовало бы посетить китайские колонии перевоспитания и осведомиться, какого на сей счет мнения придерживаются тамошние обитатели…
Правда, излагать подробности нашей беседы лейтенанту Лизе я не стал. С меня было достаточно моего нынешнего пребывания в отечественном исправительно-трудовом учреждении, которое Лиза обслуживал в качестве наставника.
– Да, вот с Бёллем знакомы были. Что же вас сюда занесло? Мне бы с ним поговорить…
– Да вам-то зачем? – съехидничал я.
– А у меня, знаете, любимая книга – «Глазами клоуна». Помните, как от артиста жена уходит? Вот и у меня жена была, а здесь вот с вами, заключенными, – делиться приходится. А с кем тут поговоришь? Товарищей моих, начальников ваших, вы сами знаете, один тупее другого, какой им Бёлль! Я им самый примитивный анекдот рассказал, да вы его знаете: «Можно ли на ежа голым задом сесть? Можно, если либо ежа побрить, либо если партия прикажет». Так посмеяться посмеялись, а потом поставили на вид, майор Лашин, замполит, распекал часа три, и в очереди на квартиру временно отказали.
– Постойте, постойте, гражданин начальник, – удивился я, – про неприятности из-за ежа – это я понимаю. Самого сюда загнали за отказ одобрить решение партии. Но вы-то здесь добровольно в распорядителях оказались!
– Да не то что добровольно, а так, из-за бабы… «Что же это, – подумал я, – уже второй начальник, так сказать, на сексуальной почве, какая-то чепуха, похлеще фрейдовской! Что же они тут все в каратели из-за любви попадают?!»
– Извините, – говорю, – ничего не понимаю, гражданин начальник, и при чем здесь Бёлль?
– Не могу я вам этого объяснить, Делоне, вдруг кому-нибудь скажете, ведь засмеют… Впрочем, дайте честное слово.
– Ну даю честное слово офицера.
– А вы разве офицер? – удивился лейтенант.
– Да нет, просто друзья поручиком дразнили за попытку быть верным идеалам XIX века… Но ведь, согласитесь, не могу же я вам дать честное слово коммуниста, вот уж к коммунистам-то я, слава Богу, и вовсе никакого отношения не имею.
– Ну да ладно, – скривился лейтенант, – знаю я это честное коммунистическое. Да и кому, кроме вас, расскажешь… Жена у меня, знаете, красавица, я не преувеличиваю, редко такие встречаются. Я с ней на юге познакомился, когда в военном училище курсантом числился. Выделялся я, собственно, только по части литературы, ну и по философии чуть-чуть нахватался. Тут стали формировать какую-то секретную часть. Мне сразу же предложили должность не по технической линии, а чтобы политграмоту проводил и художественную самодеятельность, ну и оклад двойной, северный. Я к своей красавице: «Хочешь быть женой начальника северной секретной части?» Она и согласилась. Я так и обомлел. У нас с ней, в общем, ничего особенного и не было, так, выслушивала, как я ей стихи зачитываю, и только посмеивалась. А тут вдруг согласилась. Правда, поговаривали у нас в военном городке, что кто-то из ее бывших возлюбленных вскорости должен вернуться из лагерей и обещал отомстить ей за измену. Только толком я ничего не знал. Наташа об этом не распространялась. И за что ее любовник в лагеря попал – среди курсантов никто не знал, а местные на все вопросы отвечали уклончиво, говорили про какую-то драку и про то, что Наташа своего парня под срок подвела. Но ничего от них толком добиться нельзя было. В армии назначают быстро. Утвердила меня какая-то комиссия, хотя соответствующего образования у меня и не было, но зато из простых, не еврей, партийный, подающий надежды. И отправили на Север в те самые войска, о которых у нас и шепотом не говорят. Поселок был приличный, снабжение для офицеров особое, а сама часть километрах в сорока в лесу. Работа непыльная. Наташа детей не хотела, но я все настаивал. Через год сын родился. А потом, только вы никому не говорите, – в общем, рухнуло все. – Лейтенант пытался удержать себя от дальнейшего рассказа, но уже не мог. – Я был в распоряжении части. Что у них там с этими проклятыми ракетами случилось, понятия не имею, ни нам не докладывали, ни в газетах не писали. Так или иначе, получил я облучение. Да еще какое! Долго валялся по госпиталям, потом стали в Крым возить в санатории. Наташа в госпитали нечасто приходила, но в Крым всегда ездила. Там и сошлась с каким-то проходимцем, сбежала. Что поделаешь, девка она страстная, нет, вы не подумайте, я не совсем импотентом стал, но потерял вот былую силу. Говорят, со временем все в норму войдет. А что со временем, потом поздно будет. Люблю я ее очень. Я совсем обезумел, какие-то оставшиеся после ее исчезновения тряпки все за собой возил. Поехал к матери в деревню, она добрая у меня, но так, малограмотная, да и тут никакая мать не поможет. Отец-то в войну погиб, а я все в люди выбивался, вот и выбился… Пособие мне назначили, временная инвалидность. Пил много, даже все книги пропил. Не пропил только ее тряпки и вот эту – «Глазами клоуна» Бёлля, ну про то, как от него жена уходит, да вы же читали, что я объяс няю… Ну а потом разыскал ее новый адрес, долго разыскивал, просил, чтоб хоть сына ненадолго прислала повидаться. А она пишет: «Ты – нищий, как я тебе ребенка доверю!»… Пошел по армейским друзьям. Они куда-то звонили. Для армии я уж человек негодный, да и специальности никакой. Предложили вот к вам сюда – тоже за вредность надбавка, да еще пособие приходит. Вот и квартиру обещали, а пока так, комнату у бабки одной администрация нанимает. Мне бы только квартиру получить, может, она ко мне сына отпустит. А тут я им еще про ежа не к месту рассказал, черт меня с этим ежом попутал…
– Да, с ежом неувязка вышла, – сказал я, – а вот что до Бёлля, так его герой прирожденным клоуном был, актером. Помните, он даже, когда вышел на паперть и запел что-то, подумал: «Настоящего артиста всегда узнают». А из вас, помимо вашей воли, клоуна сделали – но не актера, а куклу на веревочках. И вы опять им служить собираетесь.
– Так ведь не на завод же мне идти, – отозвался лейтенант, – и куда мне с моим здоровьем на завод. Да и какая мне разница, мне все равно – я всех одинаково ненавижу. Понимаете, зла особого не желаю, но ненавижу. А вы, Делоне, все же изловчились – я вам про любовь, а вы опять на политику свернули. – Лейтенант отвернулся.
– Да нет, какая политика, гражданин начальник, вы не обижайтесь, это я так – в сторону Бёлля.
Я даже сразу не сообразил, почему не тронула меня особенно исповедь лейтенанта Лизы, но осталось у меня на душе после этого разговора одно только смутное беспокойство… О русских всегда говорят – «душа нараспашку», отмечая, что душа, тем не менее, оказывается загадочной. Еще в XIX веке кто-то из наших классиков отметил, что ежели вы встретите русского интеллигента в поезде, то он непременно примется рассказывать вам всю свою жизнь от начала до конца, пока кому-нибудь из собеседников не придется выходить на станции. Привычка эта вполне укоренилась во всех слоях населения. Причин к тому достаточно. Больше недели идет поезд, например, от Владивостока до Москвы. Что же прикажете делать – запастись водкой и слушать, или самому рассказывать. Да и человек, едущий в поезде, как бы на время – просто человек, а не находящийся на своем посту строитель коммунизма. Доносить на вас нет ему особого резона – он не на службе, так что выгоды никакой. Вот и говорят у нас люди по душам только в поездах да на лагерных этапах. У каждого своя транзитная остановка… Вся Россия знает песню Владимира Высоцкого: «Откроет душу мне матрос в тельняшечке, как одиноко жить ему, бедняжечке! Сойдет на станции и не оглянется. Вагончик тронется, а он останется…» А помимо поездов да этапов исповедаться негде – большинство церквей наших поразрушено, а сходишь к священнику – заметят, возьмут на учет, по работе пойдут неприятности, да и при нашей системе не на всякого священника положиться можно, не говоря уж о друзьях детства и подругах жизни. То же и с заключенными – пока идешь этапом, все друг с другом делятся, но в лагерях не принято рассказывать подробности автобиографии. Ибо даже если не подслушают конфиденциальную беседу, не донесут сразу оперуполномоченному, которого и называют совершенно точно кумом, то уж кому поведал ты свои тайны, может ими воспользоваться в любой момент, и не оттого, что подлец вовсе. Если годами лежишь на нарах в секции на 80 человек, то почти наверняка из-за чего-нибудь да поссоришься. Да и в вольной-то жизни люди склонны ненавидеть тех, кто хранит их тайны. Что ж говорить о лагере и о том, мягко говоря, неравном положении, в котором находились мы с лейтенантом. Он-то мог отыграться на мне за собственную слабость вполне безнаказанно, тем более что столкновений у нас с ним по разным поводам предвиделось множество… Лейтенант, конечно, тоже сожалел о том, что разоткровенничался, но повел себя несколько странно, вопреки моим наихудшим предположениям. Несколько дней он вообще, казалось, меня не замечал, а потом выбрал по отношению ко мне эдакий саркастический тон, впрочем, особенно не досаждал. Но странным было другое: Лиза заметно умерил свой пыл, перестал носиться вдоль вагонов, ловить блатных на махинациях по добыче из-под земли и заварке незаконного чая. Только от ретивости в политзанятиях Лиза не отказался. Правда, негласное разрешение не посещать, как заочную индульгенцию, выдал большесрочникам, и в эту категорию попали почти все блатные. Так что жизнь потекла более или менее по-старому, если не считать нанесенного Лизой вреда в виде повышенных норм и сниженных расценок. Но этого уж никто не мог исправить, даже сам Лиза. Памятного нашего разговора с лейтенантом никто не слышал, но все видели, как мы медленно прохаживались вдалеке у заброшенных гниющих штабелей. У лейтенанта не было своего кабинета на рабочей зоне. Блатные с интересом ожидали развязки – либо я начну сотрудничать с лейтенантом, либо отправлюсь назад в карцер, третьего не дано. Но ни того, ни другого не случилось, а началась временная либерализация. Блатные долго крепились и, следуя лагерному этикету, с расспросами не приставали, но потом пригласили в укромный угол в штабелях на ритуальный чай с глотком контрабандного спирта. Санька Арзамасский хитро подмигнул мне: