«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
В плане чисто-художественном загадка не менее сложна и трудна, чем в расширенных, обще-духовных пределах.
О «Ревизоре» и, если не ошибаюсь, о «Мертвых душах» Зайцев осторожно сказал: «почти гениально…». Хотелось воскликнуть: «если это почти, то что же не почти?». Думаю, Зайцев просто оговорился. Ибо едва ли он станет отрицать, — как не может этого отрицать никто, внимательный к слову и самой сущности творчества, — что так у нас никто не писал. Не почти гениально, а сверх-гениально, архи-гениально — до ощущения какой-то детской беспомощности величайших наших мастеров по сравнению с Гоголем!.. Розанов утверждал, что за Гоголя писал дьявол. Гипотеза, конечно, спорная, но впечатление верное. Пожалуй, я не совсем точно выразился, говоря о «самой сущности творчества». Нет, в ней, в этой «самой сущности», как раз и есть какая-то червоточинка, подрывающая гоголевское величие. Но в области словесного мастерства, при сличении одной гоголевской, неистововдохновенной, волшебной страницы с любой другой страницей, даже пушкинской, даже толстовской, и обнаруживается его литературная исключительность. Повторяю: так в России никто никогда не писал… Но тут же, рядом с беспримерной словесной мощью, какая-то роковая для этой мощи обреченность остаться вне жизни, несмотря на страстное влечение к ней, — и галлюцинация, как основа творчества. Толстой не мог бы написать «Тараса Бульбу» потому, что его бы подкосила фальшь: Гоголь ее не чувствует, в процессе писания по крайней мере… От фальши застонет «весь умирающий состав» его много позднее, но выхода будет искать уже не в литературе.
Удивительно было у Зайцева замечание, что Гоголь потерял свой комизм, и в наши дни уже «не смешон». Не сказалась ли тут натура самого лектора, — художника отрешенно-сладковатой, минорно-монашеской тональности, чуждого тому, с чем Гоголь боролся, но чего не мог в себе одолеть? Неужели, правда, Гоголь уже не смешон? Перечтите «Повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», — а потом… ну, хотя бы Чехова, хотя бы самый смешной чеховский рассказ! У Чехова комично положение, и стилистически забавны две-три фразы. У Гоголя комизм неисчерпаем и неистощим, он бьет из любого словесного сочетания. Несмешон, может быть, гоголевский облик в целом, но чтобы не рассмеяться над тем или иным гоголевским рассказом (или над первыми главами «Мертвых душ»), — надо вообще потерять способность смеяться.
Кстати, в последнее время в различных философско-психологических теориях, смех, как известно, все чаще берется под подозрение. Насчет его «светлой» природы возникли сомнения. Некоторые интуитивные догадки на этот счет убедительны… И уж если вдумываться в «безблагодатность» Гоголя, в темную и странную сущность его духа, не является ли одним из ключей к ней именно его дар издевательства, дар высмеивания и хохота, который редко сопутствует высшим человеческим дарам и как бы выдает какую-то «черную кость» в его духовном происхождении?
***
Разумеется, размышления Зайцева привели его к «Переписке с друзьями», к письму Белинского и к попытке «реабилитировать» почти всеми отвергнутую гоголевскую книгу.
Это путь естественный и неизбежный сам по себе, каких бы взглядов на «Переписку» ни придерживаться. Но у Зайцева, в его своеобразно-лирическом докладе, призрак «Переписки» маячил с самого начала, и что именно к ней его тянет, было несомненно с первого слова.
Поистине, спор, — вот уже почти столетний, — не кончен. «Переписка с друзьями» еще возбуждает страсти и разделяет людей на два лагеря. Некоторые писатели, — например Мережковский, — признают ее книгой огромнейшего значения. Другие до сих пор считают ее чуть ли не недоразумением, и не поддаются даже ее стилистической магии. Во всяком случае, сейчас, в связи со всякими потрясениями, отказами и разочарованиями, в особенности в связи с душевной усталостью, книга приобретает все больше и больше сторонников. Зайцев колеблется, останавливается на полдороге: пророческих, вещих указаний в ней не видит (не оттого ли, что только что перечел ее, и, вопреки предвзятым соображениям, находится под свежим впечатлением некоторых ее ужасных, благочестиво-кощунственных, навеки-невыносимых глав?). Но «низко кланяется» тем, кто отстаивал Гоголя от его обличителей.
Конечно, Гоголь был слишком замученный, истерзанный человек, чтобы к его внутренней боли требовались еще какие либо внешние добавления, — как, на другом идейном полюсе, не нуждался в них и Блок в 1918 году, после «Двенадцати». Каким бы Хлестаковым он, по собственному своему признанию, ни «размахнулся» в «Переписке», чернила, которыми писана эта книга, смешаны с кровью… В этом ошибиться нельзя. Как «человеческий документ», как психологический факт, «Переписка» — книга потрясающая. Другое, совсем другое дело — наличие в ней пути или указания.
По Зайцеву — толстовский путь бесповоротно кончен, гоголевский — хоть и еще неясно как — может быть продолжен. Утверждение ничуть не неожиданное, одно из тех, которые сейчас «носятся в воздухе», встречают отклик и совпадают с разными «пореволюционными» тенденциями… Но как оно шатко, — если не то что вдумываться, а вжиться в него, — и каким грозит очерствением и помрачением! Ведь о том, чтобы Гоголя, действительно, можно было «продолжить», серьезно говорить нельзя: такие феномены, такие «больные звери» (по Тургеневу) рождаются раз в тысячу лет, и живут они по своим законам, никому, кроме них, неведомым и недоступным. Поэтому, и следование Гоголю возможно только механическое, мнимое, и за ним может произойти такой взрыв подавленных, непобежденных страстей, что никакие домостройные наставления не помогут!
Подумаем о Толстом. Конечно, «толстовство» не совсем состоятельно, — кто же спорит? Но глубочайшая суть его вовсе не в непротивленческих рецептах или воздержании. Суть в том, что за ним — вся жизнь, как бы сгущенная в единственном жизненном опыте одного человека, Льва Николаевича, успевшего на своем веку побывать и Наташей Ростовой, и Пьером Безуховым, и Анной Карениной, и даже Холстомером. Не важно, что Толстой, может быть, ошибся в своих поучениях, — важно, что поучения эти возникли, в результате погружения в самую толщу бытия, и что они ей отвечают. Я сказал, что Толстой не написал бы «Тараса Бульбу». Добавлю, что он не посоветовал бы помещику-ра-бовладельцу укрощать своих строптивых рабов при помощи чтения Евангелия… Он испугался бы, приди ему в голову такая дикая мысль, ее фантастической надуманности, ее очевидной лживости, при проверке реальным понятием о жизни. В «толстовстве», со всей его ограниченностью, есть все-таки движение, есть душевный подвиг общечеловеческого значения, и, если угодно, есть «путь». Прошла или не прошла на него сейчас мода, — вопрос, право, второстепенный… Между тем как в горестном и необычайном жизненном деле Гоголя есть только судорога, и, наряду с самыми высокими порывами, есть и полное забвение самых простых и насущных человеческих нужд.
Одна фраза Зайцева показалась мне чрезвычайно верной: «У Гоголя было больше страха, чем любви». Вот именно! А ведь все-таки любовь, а не страх, — «движет солнце и другие звезды», и все-таки любви, а никак не страха, людям недостает.
ДЛЯ ДЕТЕЙ
Нередко приходится слышать: «Писать для детей очень трудно».
Мысль, по существу, верная, однако, не точно выраженная. Надо было бы выразиться иначе, приблизительно так: «Мало кто обладает способностью писать для детей…».
У кого этот дар есть, тому писать для детей крайне легко, а у кого нет его, тому никакие усилия, ни мастерство не помогут, — и, пожалуй, даже, чем больше будет усилий, тем недостижимее станет цель, Незачем это долго и подробно разъяснять какими-либо теоретическими соображениями, — достаточно вспомнить, что существуют люди, которые не умеют с детьми говорить. Считать, что это бездарные люди, — невозможно. Иногда это люди бесспорно выдающиеся, умные, творческие. Но какого-то ключа к детской психологии у них нет, и даже со стороны бывает неловко смотреть, как они беспомощно-деланно щебечут и ломаются, вызывая в ответ только скуку. Корней Чуковский написал когда-то на эту тему несколько остроумнейших страниц… Вот, кстати, образец особой, специальной, детской одаренности, — Чуковский: писатель далеко не первоклассный сам по себе, но с природной интуицией, которая позволяет ему проникать в области, для многих других недоступным. Интуиция сказывается, конечно, и в критических работах Чуковского (например, в прекрасных статьях о Некрасове), она нередко выручает его в трудную минуту, — но особенно наглядна в его детских сказках. Мне пришлось лет двенадцать тому назад наблюдать, как дети, — совсем маленькие, «дошколята», — слушают Чуковского… Он сразу оказался с ними в каком-то заговоре, он им подмигивал, улыбался, будто тут же сидящие взрослые не должны даже и знать, какие у него с ними тайны. Потом началось чтение. Два-три слова, — и поднялся хохот. Дети едва ли сразу схватывали смешное, но были уверены, что смешно будет, непременно должно быть; они смеялись, так сказать, «в кредит», — и не обманывались. Чуковский создал в России целую школу детской литературы, — и она сейчас там процветает, оставаясь более или менее свободной от цензурной опеки и не вызывая тех бурных критически-полицейских страстей, которые свирепствуют вокруг литературы взрослой.
Впрочем, говоря о расцвете, надо иметь в виду только литературу для детей самого младшего возраста. То, что сейчас в России сочиняется для школьников (или, как недавно было сказано на повестке одного из здешних эмигрантских собраний, — для «мальчиков юношеского возраста»), наводит на мысли значительно более печальные. Дает себя знать в этой отрасли и необходимость «идеологически четкой установки», и обязательность «увязки» с заветами Ильича и другими незыблемо-скрижальными ценностями того же рода. Книги пишутся, как по рецепту, — в то время как для малышей рецепты еще непригодны. Да и помимо тенденциозной предвзятости, в этой полудетской-полувзрослой литературе смущает нарочитость и условность построения, стиля, склада. В девяносто девяти случаях из ста читаешь ее мучительно, и впечатление остается тягостное, как от всякой фальсификации. В советской критике давно уже поднят поход против Чарской, которая со своей «Княжной Джавахой» и «Людой Власовской» имеет, будто бы, до сих пор огромный успех у русских детей. Походу этому нельзя не сочувствовать, но справедливость требует признать, что Чарской почти ничего не противопоставлено. Если вместо институтки с чарующим точеным носиком и пунцовыми, как вишня, губками, мечтающей о том, чтобы сделаться принцессой, героиней повести оказывается душка-комсомолка, умирающая за советскую власть от пули предате-ля-белогвардейца, то, право, смеяться над Чарской нет причин… А другие советские книги для детей часто похожи на плохие сочинения для взрослых. Было несколько восторженных отзывов о «Швамбрании» Кассиля: один из московских беллетристов выразился даже, что это «советский Гофман». О вкусах, как известно, не спорят. Но, признаюсь, я этого нового Гофмана еле дочел до конца, из-за нестерпимого, назойливого, в каждой строке очевидного желания автора рассмешить, «распотешить» читателя. Не буду, однако, отвлекаться. Оставим беседы о литературе старшего возраста до другого раза. Поговорим — о младенческой.
Кроме Чуковского, в этой области надо отметить имена Барто, Маршака, Введенского… Они все напоминают друг друга. По-видимому, в России сейчас создался своего рода «канон» для сказок. У всех — тот же стиль, те же приемы. К чести автора надо добавить: та же простота, та же непринужденность.
Мне кажется, что лучшей из творческих находок, — или, если угодно, «достижений», — надо признать простоту и непринужденность замысла. Рассказ возникает как бы «из ничего» и никуда не ведет. Комизм, если и не очень ярок и силен, то не притянут за волосы. По методу Чуковского, рассказчик не насилует воображения ребенка, а только подмигивает ему, приглашает его в сообщники… Есть в этих бесчисленных коротких, изданных большею частью отдельными тетрадками, рассказах какой-то «ветерок свободы», которого не найти в других теперешних русских книгах, с пометкой «Москва» на обложке. Парадоксально было бы утверждать, что именно в этих пестрых книжках с картинками литература ищет выхода и спасения от указки, от унылого проповедничества, от тиранической идейной элементарщины, — но в нашу эпоху столько парадоксов оказалось истинами, что отчего не допустить и такое предположение?