«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
***
Чрезвычайно метка характеристика молодого Белинского:
«Если бы с независимостью мнений и с остроумием соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, словом, более зрелости, то мы имели бы в нем критика весьма замечательного»…
Читатель, может быть, удивится, что я цитирую известные пушкинские суждения, будто новые. Делаю я это только потому, что они впервые систематически собраны, и что никто не обладает такой памятью, чтобы помнить и знать все сказанное Пушкиным по любому поводу. Остановившись на нескольких случаях, особенно для нашей литературы важных и говорящих как бы о блуждании пушкинского чутья, я не мог исчерпать и сотой доли всего богатства книги, всей ее умственной обаятельности. Попробуйте раскрыть этот сборник на ночь, — так, на полчаса, перед сном, в качестве успокоительного или поучительного чтения, для отдыха. Может случиться, что еще и на рассвете вы будете прикованы к этим выдержкам из писем, дневников и журнальных статей, следя за ними с большим интересом и волнением, чем за перипетиями любого самого захватывающего и увлекательного романа.
Два слова в заключение моего спора с Ходасевичем.
Его точка зрения теперь ясна. Он считает, что европейская культура умирает, потому что утрачивает свою религиозную основу. Утрата несомненна, но так же ли несомненно умирание и, в особенности, связь между обоими явлениями? Не принимаем ли мы, — как знать? — «болезнь роста» за распад, и не способствуем ли ему, стараясь себя уверить, что из былого достояния ничего сохранить уже нельзя? Во всяком случае, кто разделяет взгляд Ходасевича, — кстати сказать, взгляд, чрезвычайно распространенный, — должен признать, что распад начался очень давно, длится уже несколько веков, и что России, будто бы благочестивой и счастливой, вообще не следовало с Европой дружить, раз отсюда распространяется такая зараза. Если же она приняла сладость европейской культуры, то должна принять и ее горечь.
Это основное. Поэзия же есть, мне кажется, попытка поднять весь груз эпохи, и при общей «сальеричности» нашего времени, только такой полет и ценен, который тяжел и труден. А во что превращаются порханья беззаботных литературных мотыльков и бабочек, — тому, к сожалению, слишком много у нас примеров, и не стоит к ним возвращаться.
НЕСКУЧНЫЙ САД
В юности Дон-Аминадо сделал непоправимую ошибку: неосмотрительно выбрал себе псевдоним… Трудно взвесить и определить, в какой мере повредило и еще продолжает вредить ему это имя, звучащее на литературный слух приблизительно так же, как на слух театральный звучит, скажем, Востоков-Эльский или Тамарин-Волжский. Но, несомненно, — вредило и вредит. Помимо досадной внешней связи с эпохой, которой автор чужд, и ее средой, которую он перерос, есть в избранном Дон-Аминадо литературном имени еще одна черта, особенно к нему не идущая: обещание рассмешить, забежавшее на обложку книги какое-то подмигивание читателю, компромисс с райком. Теперь менять подпись поздно, — но, должно быть, и теперь многие еще поддаются ее воздействию, по лени или близорукости относясь к Дон-Аминадо так, как будто бы это был, действительно, какой-то рядовой «Дон-Аминадо», поверхностный балагур, сентиментальный шутник, присяжный воспеватель общих мест, а не писатель своеобразнейшего дарования, острый, терпкий, горький, умеющий и в повседневной работе остаться собой.
Лет семь-восемь тому назад Бунин в «Современных записках» в лаконической рецензии на одну из книг Дон-Аминадо — рецензии, чуть-чуть похожей на высочайший рескрипт, — выдал ему удостоверение на звание подлинного «литературных дел мастера».
Очевидно, Бунин чувствовал потребность уничтожить всякие сомнения насчет этого. А что сомнения существуют, он знал. Принятая на себя обязанность каждый день улыбаться, усмехаться, с придачей этой улыбке или усмешке заразительной силы, необходимость вызвать отклик не столько глубокий, сколько широкий, постоянное обращение к толпе, полное противоречие, одним словом, пушкинскому завету «ты царь, живи один», — все это не могло не создать вокруг Дон-Аминадо атмосферы полупризнания, смешанного с полусожалением. Да, конечно, как бы говорит «толпа», — очень талантливо, удивительно забавно, вообще замечательно, но… Тут речь обрывается, будто «но» всем понятно само собой. Разумеется, действует не только псевдоним: псевдоним лишь усиливает первое рассеянное впечатление, укрепляет сознание его правильности. Люди любят, когда им немножко льстят, когда перед ними с иронической дерзостью третируют что-нибудь высокое или даже священное, когда им внушают, что именно в них-то, в Иванах Ивановичах, может быть, и заключена «соль земли», люди любят, когда здравый смысл объявляет войну всяческой мудрости, — любят, но a priori не вполне доверяют тем, кто при этом вступает с ними в слишком тесный союз. Толпа склоняется перед своими обличителями, перед Байронами, замкнувшимися в одиночестве… и, конечно, она права. Менее всего я склонен был бы пускаться тут в какую либо «переоценку ценностей»: нет, конечно, навеки веков, литература создана и создается именно Байронами, во всех их разновидностях. Но, во-первых, надо уметь читать и вчитываться, во-вторых, — нельзя полагаться ни на условные внешние приемы, ни на словесную оболочку: «по платью встречают, по уму провожают»: в литературе это — правило, из которого не следовало бы допускать исключения.
Да, газетная работа, спешка, порой одна только техника, вместо творчества, иногда следы усталости, неизбежные перебои. Все это так. Я мог бы и, пожалуй, должен был бы все же остановиться на исключительном блеске этой «работы» в целом, — особенно, если взглянуть на нее с ограниченно-писательской точки зрения, — на «metier», которое никогда Дон-Аминадо не изменяет, на качестве его стиха, например, который, ни на какие высоты и глубины вдохновения не претендуя, в самой ткани своей, однако, гораздо органичнее и живее, именно, как стихи, чем добрая половина наших теперешних рифмованных размышлений о бессмертии души и судьбе человека, не говоря уже об унылых и беспомощных виршах любого из прямых собратьев Дон-Аминадо по профессии… Но сегодня займусь только что вышедшей книгой «Нескучный сад», куда включены знакомые нам прозаические и стихотворные мелочи, но включены с отбором, — и где поэтому «лицо автора» обнаруживается с особой отчетливостью.
Первое, естественное желание — перепечатать десять, двадцать афоризмов из этой книги. Есть в них меткость, о которой не расскажешь… Но эти короткие записи должны быть памятны нашим читателям, поэтому, — во избежание повторений, — от цитат приходится воздержаться. Я умышленно употребляю слово «афоризм» и мысленно подчеркиваю его. Наша литература, в противоположность французской, до крайности бедна афористическим творчеством и почти ничем в этой области похвастаться не может. Кажется, Брюсов высказал мнение, что самый язык наш противится этой форме, — что отчасти подтверждается катастрофическими неудачами в попытках перевести по-русски, с соответствующей точностью и силой, Ларошфуко или Лабрюйера. В Дон-Аминадо скрыт настоящий афорист, который способен был бы поколебать утверждение Брюсова. Говорю: «скрыт», — потому что лишь изредка он дает себе волю, большей же частью добросовестно играет раз навсегда принятую роль. Что такое афоризм? Ни в коем случае не просто смелая или глубокая мысль, удачно и, так сказать, чеканно выраженная. В настоящем афоризме всегда таится каламбур, который и придает выражению неожиданную остроту. Порой каламбур этот находится в зачаточном состоянии, обнаруживаясь лишь в сближении двух однородных понятий, — как у Ларошфуко, — порой выносит на себе мысль, которая только оттого и кажется необычайно-проницательной, что облечена в необычайную форму, — как, например, в знаменитом паскалевском изречении: «le coeur a ses raisons que la raison ne connait pas». Замените во втором случае raison каким-либо другим словом того же смысла, — бессмертное изречение превратится в довольно заурядную сентенцию. Дон-Аминадо неизменно переносит главную тяжесть своих афоризмов на каламбур. Игра слов у него «выпирает» из текста, перевешивает, вызывая смех: этого-то ему и нужно. Но природу афористического творчества он чувствует безошибочно и если бы не маска юмориста, он мог бы дать своему дару развернуться и сохранить чувство меры. Кстати, у него французский склад ума, — несмотря на вздохи о России, — суховатый и сдержанный даже в грусти, ясный даже в лиризме. Острословие ему глубоко свойственно. Когда Дон-Аминадо говорит, например: «ничто так не мешает видеть, как точка зрения», или «чтобы доверие было прочным, обман должен быть длительным», — это почти классический образец афоризма. Но большей частью его тянет к явной шутке, — и тогда получаются такие изречения, как «выходя из себя, не забудьте вернуться», — забавнейшие, но слишком шаржированные, чтобы казаться правдивыми. Чуть ли не в каждой фразе «Нового Козьмы Пруткова» можно найти эту удивительную способность использовать структуру речи для того, чтобы высечь из нее мысль, — и как не толкает на крайности профессиональная обязанность общественного увеселителя, все же натура художника берет свое. Напрасно, — замечу мимоходом, — Дон-Аминадо скромничает и притворяется учеником Пруткова. Тот не писал так. У Козьмы Пруткова было не только меньше словесной находчивости, но и самый юмор его был площе, грубее, без щемяще-печального отзвука той «суеты сует», которая одна только и облагораживает смех… Вероятно, кому-нибудь покажется, что я сейчас нарушаю установленные каноны и даже наношу некий ущерб нашей национальной литературной сокровищнице, не вполне почтительно и не совсем восторженно отзываясь о Пруткове. Единственное, что могу возразить: перечтите «славного Козьму», от которого у вас в памяти осталось, может быть, только несколько самых известных словечек и строчек, перечтите внимательно, проверьте давние впечатления. Едва ли вы тогда будете упорствовать в своем безоговорочном пиетете.
Какой, в самом деле, Дон-Аминадо — Козьма Прутков? Какой это «увеселитель»? Нет сейчас в нашей литературе писателя более, чем он, безнадежного, и в этой своей безнадежности более трезвого, — что особенно разительно. Каламбуры, шутки, «цветы юмора», так сказать… Но благодаря этим будто бы невинным цветочкам, Дон-Аминадо удается сказать то, что никогда писатель «серьезный» сказать не мог бы, — потому что серьезных, т. е. прямых слов такого смысла никто не в состоянии был бы вынести. Человек есть «общественное животное» и по самой природе требует известной доли общественного оптимизма (про себя, молча, иногда знает и понимает, что угодно, но «общественно» ищет благопристойности классических «огоньков», являющихся, в сущности, одной из русских форм британских разговоров о погоде). Дон-Аминадо прикидывается весельчаком, и под шумок протаскивает такую тоску, такое сердечное опустошение, такое отчаяние, что нетронутым в мире не остается почти ничего. Он, как будто, приглашает не верить ему, — ну что вы, помилуйте, это же все пишется от третьего лица, от имени простака, пустившегося философствовать, разве нормальный, корректный человек станет такое утверждать! — но настойчивость, с которой он за своего героя прячется, наводит на мысль, что, по существу дела, он с ним заодно, и пользуется им для того только, чтобы быть собой. Выдает и тон, — личный, а не заимствованный: в трезво-грустные свои записи Дон-Аминадо как-то особенно полно укладывается, гораздо полнее и безболезненнее, чем, например, в прочувствованные и будто взволнованные строчки о России, то там, то здесь разбросанные по его книге…
Если бы подвести итоги «Нескучному саду», — получилось бы нечто вроде модернизированного пореволюционного Экклезиаста, от какой-то внутренней стыдливости предпочитающего ужимки и усмешки прямоте.
Остается «нетронутым», пожалуй, только человек, в самых редких своих, самых глубоких чувствах… Притом, человек одинокий. Даже дружба — под подозрением, «Не преувеличивай значения дружбы, это уменьшает число друзей». «Волосы, как друзья: седеют и редеют». «Есть два способа пройти мимо ближнего своего: либо находясь вдалеке от него, либо живя с ним бок-о-бок». «На свете много хороших людей, но все они страшно заняты». Однако, тут-то «ощущение осадка есть признак души», «только находясь в толпе, и понимаешь, что такое безлюдие», «только не сказанные слова запоминаются», «если человек слышит голос совести, то у него все вопросы решаются большинством одного голоса», — и так далее. В человеке, — если он не поддался общей порче, — автор «Нескучного сада» что-то еще согласен пощадить. Но все, что составляет внешнюю повседневную жизнь, вызывает у него только горечь и скуку, без всяких надежд, без проблеска огоньков.
Два слова, однако, — именно в прядке «огоньков» и в качестве заключительного примечания. Мир и жизнь не обидчивы и с оскорблениями не считаются, — особенно, если эти оскорбления наносятся в такой уклончивой форме… Цену себе они знают, кажется, лучше кого бы то ни было, и дают больше всего творческих сил именно людям, которые готовы сойти с ума от беспричинной тоски и «томления духа». В этом — противоречие, в этом же, может быть, и путь примирения. Наш общий, огромный «Нескучный», «не скучный» сад, действительно, не так скучен, как это иногда кажется, — и раз Дон-Аминадо не потерял способности смеяться, он должен с этим, в конце концов, согласиться.
РОССИЯ,РУСЬ, СВЯТОСТЬ (О «КНИГЕ О КОНЦАХ» ОСОРГИНА)
Когда-то Гете сказал — не то Эккерману, не то Мюллеру, не помню сейчас точно:
— Как непостижимо разнообразен внутренний мир человека. Два свидетеля одних и тех же событий, два представителя одной и той же эпохи должны, казалось бы, сойтись в описании и оценке того, что видели… Но объект не играет никакой роли. Субъект с ним не считается, и каждый называет черным или белым то, что вызвало в его душе радость или отчаяние. И каждый убежден в своей правоте.
По случайности, после чтения недавно вышедшей осоргинской «Книги о концах», попался мне в тот же день на глаза фельетон И. Ильина о «Богомолье» Шмелева, — и под влиянием невольного сопоставления вспомнились слова Гете… Действительно, будто не просто «разница в убеждениях» разделяет двух людей, а какие-то пропасти, бездны, миллионы верст и сотни лет. Объект перед ними один и тот же — Россия. Но, кроме этого имени, у них нет ничего общего, — по крайней мере, на первый взгляд.
Статья Ильина меня глубоко поразила, — хотя поразила с «другой стороны», приблизительно, в том смысле, как «с другой стороны» Хлестаков был генералом. Не могу не посоветовать перечесть ее всем, кто, может быть, не обратил на нее внимания… В том, что Блок в ней посрамлен, пристыжен Шмелевым: в том, что Шмелев ставится в ней Блоку в образец, учительный пример и идеал, — ничего необычайного, в сущности, еще нет. Да и не в Шмелеве — художнике больном, но подлинном и порой глубоком, — дело, не в этой странной смеси вдохновения с обывательщиной, страдальческого восторга с одами в честь тестовского трактира или каких-то молодцов-капитанов, дело в Ильине, истолкователе Шмелева, и, так сказать, его поэте (к области критики трудно отнести стихотворение в прозе, наполовину состоящее из восклицаний). Горестно-патриотической, покаянной декламацией нас теперь не удивишь, кое-что по этой части мы, право, уже услышали… Но декламаторская виртуозность Ильина, его трескуче-фальшивая стилистика, его ненасытное пристрастие к фразе при воспевании Святой Руси, которая, казалось бы, отличалась, прежде всего, скромностью, его постоянные елейные ссылки на христианство в соединении с откровенными «имперскими» заботами, сожалениями и надеждами, его упоение собственным голосом, который, по-видимому, предназначен «глаголом жечь сердца людей», — все это в своем роде рекорды. Правда, вовсю нажать педаль Ильину необходимо, ибо задача его такая, что без густого гула, позволяющего «под шумок» протащить контрабандой что угодно, не обойдешься: а так у него ведь даже Лев Толстой благополучно оказывается соратником Шмелева, и картина получается умилительная, идиллическая, будто от века была на Руси тишь да гладь, да Божья благодать: царь-батюшка правил, благодарный народушко молился и ходил по монастырям, изобилие плодов земных радовало взор, везде была справедливость, все были счастливы и довольны, пока не пришла, видите ли, «окаянная Нерусь, не развязала наши несвятые силы, наши грешные, бурные страсти, и не устранила временно, — да, конечно, временно, — Святую Русь от учения и водительства». Шмелев объявляется пророком «наших святых сил». Повторяю, я искренно чту большой и, по наследству от Достоевского, чуть-чуть «мучительный», талант этого художника… Но сдается мне все-таки, что пожаловано ему ныне пророческое знание, главным образом, за безутешные слезы над чудесами тестовской кухни и симпатии к бравым, лихим ротным командирам. О христианстве и святости души лучше было бы помолчать.