ЖАНРЫ

«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:

Не надо впадать в юбилейную, напыщенную, самоуверенную риторику и пытаться как-либо истолковать смысл жизни и смерти Пушкина. «Разгадывать тайну» мы будем еще долго, вероятно, даже всегда, – и едва ли ее разгадаем. Сговориться во всяком случае невозможно. Но каждый чувствует, что одно только устремление мысли и сердца к Пушкину есть важнейшее русское дело.

Без Толстого

Из-за какого-то недоразумения с подпиской произошел перерыв в получении советских литературных газет. Пришли они разом, целой кипой, за полтора месяца. Кое-что успело в них устареть… Но таковы были эти полтора месяца, что попадаются отдельные номера, достойные перейти в историю, – страницы, страницы, страницы, которые станут, вероятно, для «будущего историка» предметом тягостных и долгих размышлений.

Ничего нового, в сущности. Ничего неожиданного, непредвиденного. Признаемся: мы почти привыкли ко всему этому, мы перестали ужасаться, содрогаться… Но в том-то и особенность, печальная особенность нашего времени, что оно заставляет к таким явлениям привыкнуть. А достаточно человеку хоть на минуту очнуться, вдуматься в то, что он читает, понять, что он читает, как поистине ему становится страшно. Никакие объяснения ничего полностью не объясняют.

Имею я в виду отклики писателей, ученых и артистов на последний московский процесс.

Недопустима была бы поза обличителя: поднятые к небу очи и фарисейское «Благодарю Тебя, Боже, что я не такой!». Один из самых тревожных, самых смущающих выводов, на которые наталкивает чтение всех этих «пламенных» призывов и деклараций, – тот, что мы не знаем, собственно говоря, кто мы и каковы мы. Незнание это и делает нестерпимой всякую рисовку своим благородством. Возникает же оно оттого, что мы не прошли нужного испытания. Объяснюсь в двух словах – и, надеюсь, читатель поймет, что речь здесь не о том или ином эмигрантском деятеле или писателе, а о всей «массе», с возможными из нее героическими исключениями.

Вот перед нами список людей, требующих «беспощадной расправы с гадами»: профессор такой-то, поэт такой-то, известная всей России заслуженная актриса такая-то… Что они – хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае. Мы их помним, мы их знали, и, не произойди революции, не заставь она их обернуться неистовыми Маратами, никому и в голову не пришло бы усомниться в правоте их принципов и возвышенности стремлений. Что они, всегда чувствовали склонность к «большевистски-железному восприятию жизни», как выражается один из советских поэтов? Нет, конечно! Паспортное разделение русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно. Одни могли бы оказаться здесь, другие могли бы оказаться там; не перебрались же в самом деле за границу только люди, абсолютно несговорчивые, не решили подождать лучших дней на месте лишь те, которым в большевизме с самого начала мерещилась какая-то правда! Нет, если не все, то многое, многое расслоилось случайно, и, право, мало оснований предполагать, что качественный, моральный состав интеллигенции там иной, чем здесь. Значит, вполне возможно, что мы – находись мы сейчас в Москве – подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красоваться чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, при всех обстоятельствах. Почувствовать это необходимо, хотя бы для того, чтобы иметь право говорить о тех, подписывающих, живущих в иной атмосфере, чем наша, несчастных иным несчастьем, чем наша эмигрантская, беспредметная, беспочвенная свобода. Но тяжесть, всеми разделяемая, остается все-таки тяжестью – и трудно сказать, где она мучительнее. Ведь абсурдом было бы счесть, что в Москве собрались сейчас какие-то отщепенцы, нравственные уроды, потерявшие человеческий облик, и что это они требуют с какой-то маниакальной настойчивостью «крови за кровь», объясняясь в любви к «нашему родному товарищу Вышинскому», – нет, это обыкновенные люди, такие же, как мы, – и, значит, вот что такое обыкновенный человек, вот чем можно заставить его сделаться или хотя бы только казаться в зависимости от обстановки и окружения! «Есть с чего с ума сойти»! К тому же это писатели, «инженеры человеческих душ», по пресловутому сталинскому выражению, звучащему сейчас так издевательски-иронично, и вот подумаем, чего настроят эти инженеры, что могут они в беспечности своей сделать с тем беззащитным девственным душевным материалом, над которым призваны оперировать!

Дело не в самом процессе. Кто прав, кто виноват, как и в чем виноват, в данном случае вопрос второстепенный. Наши личные чувства к Пятакову или Зиновьеву не имеют никакого значения. Сиди на скамье подсудимых кто угодно, все осталось бы столь же чудовищным. Основной факт ведь таков: один человек в чем-то уличен, человека судят, а другие беснуются вокруг, требуя его казни. Никаких сомнений насчет ценности личности! Никаких колебаний насчет права распоряжаться чужой жизнью, ничего! Инженеры человеческих душ всячески внушают, что эти гнилые заповеди давно отменены и что на их место пришли новые, усовершенствованные, которые им не стыдно назвать «истинно-гуманистическими»! Да, да, разумеется, они иначе действовать не могут, они не по своей воле ставят свою подпись под каннибальскими резолюциями, и один Бог знает, что при этом у них в сознании и в сердце… Иногда о том, что там происходит, можно догадываться! Но если уж говорить правду, то нередко чувствуется и какое-то соперничество, рвение, вдохновение: кто кого перещеголяет в усердии!

Принуждение – принуждает. Но принуждение, без добровольного сотрудничества «не за страх, а за совесть», не может вызвать к жизни всего того, чем заполнены «Литературная газета» и «Литературный Ленинград». Прочтем, например, речь даровитого беллетриста Б. Лавренева на общем собрании ленинградских писателей. Нет, слух не обманывает, и в этих «чеканных формулах» есть ораторское самоупоение, есть холодное уверенное актерство… От Лавренева могли потребовать речи. Он мог быть принужден ее произнести. Никто, однако, не мог его заставить декламировать, с явным удовольствием поблескивая, вероятно, модным в Москве «стальным взором» сквозь очки:

– Нет меры и конца преступлениям, лжи, вероломству людей, которые сидят на скамье подсудимых. Как командир запаса Красной армии, той армии, на которую с любовью смотрит все передовое человечество, я голосую за смерть! (подчеркнуто в тексте. – Г. А.); как представитель советской интеллигенции – я голосую за смерть. Как советский писатель, я голосую за смерть! Во имя великого гуманизма, не того проституированного гуманизма, который проливает слезы над всеми, без различия классового признака, а во имя гуманизма миллионов трудящихся я голосую за смерть!

Добавлю, что речь Лавренева покрыта была «бурными аплодисментами» («Лит. Ленинград», № 5).

Или стихи, невероятный поток невероятных стихов, затопивший страницы газет.

Наш гнев ужасен – и прекрасен.Мы свой вердикт произнеслиИ тот вердикт единогласен:– Стереть их всех с лица земли!(А. Безыменский)Горит советская наша звезда,Растет волна народного гнева,Республики, области, города,Подводники с моря и летчики с неба.В океанах идущие корабли,Поля, раскинувшиеся без предела,Каждая пядь земли —Властно требует их расстрела!(В. Гусев) Иди вперед, сметая все преграды!Прямой наводкой бьем мы по врагам!(Джек Алтаузен)Товарищ, кровь за кровь!Товарищ, винтовку готовь,Дай непреложный, святой обет:Преступникам нашей земли – пощады нет!(Л. Майский)

Или – заявления известнейших писателей. А. Толстого, Ю. Оле-ши, К. Федина, в особенности Н. Тихонова, утверждающего, что «все писатели единодушно требуют поголовного расстрела мерзавцев».

Что это все такое? Было ли когда-нибудь что-либо подобное в истории? Повторится ли? Будто нарочно тут же рядом статьи о Пушкине – и цитаты о «милости к падшим» и о «железном веке», со спокойными красноречивыми указаниями, что «только мы являемся его наследниками», ибо, видите ли, мы «утверждаем реализм»… Повторяю: люди сейчас ко всему привыкли, ко всему привыкают, и в состоянии какого-то умственного оцепенения мы бываем готовы – что скрывать! – спорить о «реализме» и о том, действительно ли Лавренев, например, идет по пушкинской линии. Но иногда случается очнуться – будто в сумасшедшем доме.

Есть в каких-то воспоминаниях о Михайловском такой рассказ. Для какого-то сборника нужна была статья о свободе слова. К Михайловскому обратились с просьбой дать ее. Он ответил согласием, но оказался в крайнем затруднении, когда сел ее писать… Вопрос был для него слишком ясен, слишком бесспорен и элементарен! Он не знал, с чего начать, он растерял элементарные доводы и доказательства. Он привык размышлять о разветвлениях темы, но забыл ее сущность, ее основные положения.

Приблизительно с той же растерянностью читаем мы московские речи и поэмы. С чего начать? Всякие вторичные или третичные возражения неуместны, смешны, а в наш «жестокий век» дорожки к нужным здесь словам безнадежно затоптаны! Да и неловко рядовому писателю или журналисту произносить слишком громкие слова, будто корча из себя какого-то Льва Толстого, будто ты тоже «не можешь молчать»! Но как жаль, что нет сейчас у нас Толстого или хотя бы Бьернсона, писателя с мировым моральным престижем, с мировым резонансом, – как жаль, что такой человек, как Ромэн Роллан на этом экзамене провалился и, вместо того чтобы, ни с чем не считаясь, ни на что не оглядываясь, следовать великому толстовскому жизненному правилу «fais ce que doit, advienne que pourra», тоже разделяет «справедливое негодование» своих московских собратьев. Роллан – слабоватый, сомнительный художник… Но по закваске своей, по духовному своему строю, он мог, казалось бы, сыграть роль «мировой совести». К сожалению, выяснилось, что она ему не по плечу.

Поделиться с друзьями: