ЖАНРЫ

«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:

Пушкин

Пушкин – предмет вечного размышления русских людей. О нем думали, о нем думают еще и теперь, больше, чем о ком-либо другом из наших писателей: вероятно, потому, что касаясь, например, Толстого, мы в своих мыслях им, Толстым, и ограничены, уходя же к Пушкину, видим перед собой всю Россию, ее жизнь и ее судьбу. (И, значит, – нашу жизнь, нашу судьбу.) Самая неуловимость пушкинской «сущности», округленность и законченность его творчества – влекут и смущают. Казалось бы, о Пушкине – все сказано. Но возьмешь его книгу, начнешь перечитывать и чувствуешь, что не сказано почти ничего. Поистине страшно «раскрыть рот», написать хотя бы несколько слов о нем, настолько все тут заранее известно, и в то же время лишь приблизительно, обманчиво-верно.

Не случайно в русской литературе запомнились две речи о Пушкине, сказанные накануне смерти, когда человек подводит итоги, проверяет себя: речи Достоевского и Блока. Оба говорили не совсем о Пушкине, вернее – по поводу его. Но ни о ком другом они так, с таким волнением в таком тоне говорить не могли бы, потому что перед смертью им хотелось, по-видимому, побеседовать обо всем, «по существу», о «самом важном», и только Пушкин предоставляет в этой области свободу.

Примем ли мы теперь то, что в речах этих содержится? Едва ли. Особенно то, что сказал Достоевский. Замечательно, что вообще ни одна из прошлых оценок, ни одно из прошлых размышлений о Пушкине сейчас не удовлетворяют полностью. Бесспорно, в нашей критике, начиная с Белинского, есть немало очень проницательных суждений о нем. Некоторые по праву признаются «классическими» и остаются ценными. Но дает себя знать другая эпоха.

Еще несколько десятилетий тому назад все как будто стояло на своих местах: общество, государство, прогресс, понятие долга, понятие добра и зла… Белинский или Достоевский говорили о «поэте», об идеальном типе поэта, т. е. о человеке, которому в общем, отчетливом жизненном плане отведена определенная роль. А теперь мы у Пушкина ищем ключа к этому распавшемуся плану, к исчезнувшему строю, к порядку не в каком-либо полицейском смысле слова, конечно, но в самом насущном, истинном и нужном. В творчестве его «строй» отражен так чудесно, что порой охватывает сомнение: да полно, действительно ли он все знал, как о нем принято говорить, не обольщаемся ли мы? Но самое совершенство пушкинской поэзии дает ответ: не в рифмах же оно, не в остроте образов, не в богатстве языка, нет, совершенство это уходит корнями гораздо глубже и питается зрелой ясностью духа. Ничего общего оно не имеет с внешней, легкой гладкостью пушкинских мнимых учеников. Но откуда возникло оно, на чем держится, чем оправдывается? Ответа нет. Во всей речи Достоевского, во всей этой гениально-театральной декламации одна только фраза и осталась несомненно жива – последняя фраза о том, что Пушкин унес с собой в гроб великую тайну.

«И вот мы эту тайну разгадываем».

* * *

Пробираясь к Пушкину сквозь давние и порой неизбежно-тягостные школьные впечатления, сквозь тысячи готовых формул насчет «светлой гармонии», или кропотливые труды и нескончаемые распри пушкинистов, ища настоящей встречи с ним, первое, что чувствуешь: несравненная прелесть и трагизм.

Не от поэзии только. Жизнь Пушкина отмечена теми же чертами, и в «Онегине», в последних главах его, одно сливается с другим. Петербург, будто всегда морозный, его царственный «строгий стройный вид» с льдистыми отблесками на невском граните. Пышные балы, «свет» – неуловимое сейчас понятие, с чем-то губительным, леденящим в нем, произносимое Пушкиным и Лермонтовым почти так же, как Байрон говорил «они» о своих безымянных врагах. Наталья Николаевна Гончарова…

Она сидела у столаС блестящей Ниной Воронскою,Сей Клеопатрою Невы,И верно б согласились вы,Что Нина мраморной красоюЗатмить соседку не могла,Хоть ослепительна была.

О ком это написано, кто «сидит у стола»? Татьяна? Образ Татьяны сливается в нашем представлении с образом Натальи Николаевны – а слова «блестящий», «мраморный», «ослепительный», относящиеся к ее сопернице, действительно слепят глаза. Кстати, не пора ли восстановить «Онегина» в правах как глубочайшее и во всяком случае прекраснейшее создание Пушкина в согласии со старыми оценками, вразрез с большинством новейших, отводящих первое место «Медному всаднику», маленьким трагедиям, даже «Полтаве». «В «Онегине» есть та крылатая небрежность, та вольная простота, которая дается лишь полной властью над темой, полным в нее проникновением. Брюсов вышел из «Медного всадника», «Онегин» был ему недоступен. Именно в «Онегине» – Россия. Не в том, конечно, дело, что Пушкин в нем изобразил или «отобразил» русское общество, но в том, что впервые, уйдя к самым истокам жизни, к влажным, низшим ее пластам, он нашел в себе силы все осветить отблеском поэзии. Прощальный монолог Татьяны… нет, об этом даже нельзя писать, для таких слов нет других слов, не оскорбительных рядом с ними. Все – «ветошь маскарада».

Вместе с тем «Онегин» – едва ли не самая грустная вещь Пушкина, уже проникнутая кое-где тоном «Пора, мой друг, пора…». (Об этом, напомню, есть несколько необыкновенно-прозорливых страниц у Белинского.) Удивительно то, что душой, по природе такой здоровой, нетребовательной, ни к каким «неприятиям» не склонной, в сущности даже веселой, смешливой, могла овладеть такая тоска! Ни просвета, ни надежды. Крышка захлопнута, и «от судеб защиты нет».

Пушкина принято считать родоначальником новой русской литературы, и, разумеется, убеждение это не могло бы укрепиться так прочно, не будь для него оснований. Пушкин упорядочил язык, создал реализм, наметил несколько важнейших типов и тем; обо всем этом можно прочесть в любом учебнике. Но духовным обликом своим и даже столь дорогой ему, столь недоступной нам идеей творческого совершенства Пушкин обращен назад, к XVIII веку, и остался позднейшему русскому развитию чужд. Для перелома характерна даже дата его смерти: конец тридцатых годов, начало сороковых.

Пушкин был лишен ощущения (или, может быть, правильнее сказать: свободен от ощущения) греха и воздаяния, падения и искупления, рая и ада, если угодно – Бога и дьявола. Гетевское или шекспировское начало в нем было неизмеримо сильнее дантовского. Из новых поэтов он абсолютно чужд, например, Бодлеру. Ни в напеве пушкинских стихов, ни в завязках пушкинских замыслов нет ничего, входящего как бы «извне» и куда-то страстно влекущегося. Даже если случается Пушкину набрести на какие-то ультра-романтические звуки, он замыкает их в «вещь», в «стихотворение», как в «О, если правда, что в ночи…». Пушкина часто сравнивают с ангелом, с небесным явлением, но в том-то и «небесность» его, что он к небу равнодушен.

Один лермонтовский «вздох» уводит нас отсюда за тридевять земель, и, в сущности, и Лермонтов, и Гоголь, при всей их формальной связи с Пушкиным, при всей благодарности и благоговении, были как бы безотчетной, но страстной репликой Пушкину, немедленным ему возражением. Гоголь – в особенности. Он будто затем и явился, чтобы сразу отбросить свою чудовищную, гигантскую тень на все, что Пушкин создал, и, сжигая «Мертвые души», он мысленно сжигал и пушкинские «грешные» поэмы. Лермонтов отступился тоже – и в поисках «незаменимых» «звуков иных», и даже в тревожном психологизме своей прозы, расщепившей пушкинского безмятежно цельного человека пополам. Недаром с детства мы все спорили, кто выше, Пушкин или Лермонтов, инстинктивно чувствуя их непримиримость. И Гоголь, и Лермонтов эстетически поплатились за измену утратой чистоты, исчезновением слитности и стиля, но именно они-то по контрасту и оттенили облик Пушкина. В дальнейшем расхождение увеличилось. Пушкина любили – как никого другого, его «обожали», – но с той истерической восторженностью, которая отличает влюбленность в нечто недостижимое. Именно таково было чувство Достоевского, да и большинства новейших его последователей. О Гоголе и Лермонтове говорили спокойнее – как говорят о родственниках, у которых можно кое-что и заимствовать.

Другое, новое, отношение к Пушкину, кажется, складывается сейчас в России. Но о нем трудно и рано с уверенностью высказываться.

* * *

Как бы ни было велико историческое значение Пушкина, не оно делает для нас особенно дорогим его имя. Историческими заслугами нельзя, конечно, пренебрегать, если только не пренебрегать культурой. Но едва ли у кого-нибудь из наших современников чувство преемственности и связи всех со всеми так еще сильно, чтобы далекий «вклад в общее дело» мог возбуждать волнение и живую признательность.

К Пушкину человек нашей эпохи идет с вопросом «как жить?», правда, без того морального практического оттенка, которым окрашены такие же обращения к другим «учителям». Как жить действительно по-божески, без просьб о божественной помощи. Как осуществить на деле тот замысел, то представление о жизни, которое хочется назвать божественным.

Пушкин не дает в ответ никаких наставлений, он дает только пример, без всяких комментариев и объяснений. Пушкин – это не урок, а образец мужества и удачи, притом образец, как будто снизошедший в невзгодах и передрягах своей личной участи до обыкновенных смертных, как будто пожелавший им показать, что никто от житейских несчастий не застрахован и нельзя из-за них менять свое отношение к миру. Это хрупкое русское чудо, какой-то хрупкий и чудный цветок, которого «черт догадал» расцвести под слишком жестокими ветрами, на вечное нам удивление! Мало надежды, что когда-нибудь он войдет в мировую цивилизацию как действительно мировое явление, препятствия слишком велики: Пушкина невозможно понять, не зная русского языка. Но нельзя же, ни на минуту нельзя усомниться, читая записи о страшных последних годах пушкинской жизни, что это рассказ о событиях какого-то глубочайшего, величайшего значения и что этим-то и объясняется всем знакомое, для многих загадочное волнение, охватывающее нас над книгами Вересаева или Щеголева. Факты, мелочи, случайные свидетельства, а любая трагедия бледнеет рядом с ними.

Что можно с ними сравнить? Пожалуй, только те события, из которых складывались в былые времена религии, легенды, мифы… В ослабленном, искаженном, в «грешном» виде гибель Пушкина – явление того же порядка. Нужно во всяком случае растерять остатки национального чувства, чтобы не ощутить и не понять: гроб Пушкина в истории России стоит открытым навсегда. Да, он рано умер. Он написал бы еще множество прекрасных стихотворений, он создал бы русский роман, он мог бы прочесть «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых», прожив нормальную и долгую человеческую жизнь. Но без этой ранней смерти, которую ничем нельзя искупить, история России была бы все-таки бледнее и площе. Мы обвиняем царя, Бенкендорфа, Гончарову, и обвиняем правильно. Да, они отравили Пушкину жизнь. Но во всякой вариации на древнюю тему о страдающем, растерзанном боге кто-то бывает непосредственно виноват, – а все же роль таких марионеток ограничена. Жертва намечена раньше и не ими.

Поделиться с друзьями: