Последний разговор с Назымом
Шрифт:
Да, душа моя растет, летает. Я увлечена тобой, Назым. Между нами пролегла прямая линия, «воздушные пути», как сказал бы твой дачный сосед Пастернак. Но… вижу, тебе все труднее существовать в пространстве без моего голоса. И я вдруг с тревогой задумываюсь о последствиях. Потому что мой социум – муж, ребенок, семья – определен и незыблем. Я наслаждаюсь общением с тобой по телефону, встречаюсь на студии, приезжаю с деловым визитом в Переделкино, но… Слово «нельзя» мною усвоено с детства. Я – продукт регламентированной жизни без свободы маневрировать в ней. Ведь существует «НЕЛЬЗЯ» – и все! Хоть умри! А ты, вольный орел, наверняка забыл, что свобода у нас всегда оборачивается бедой.
Помнишь, ты все удивлялся, Назым, как русские слова «беда» и «победа» похожи…
Короче говоря, однажды я с ужасом понимаю: все таинственное, что происходит между нами, – неправильно. Неправильно, Назым! Видимо, в этот момент я и перестала быть молодой.
Мне недавно твои славные девчонки, твои просвещенные поклонницы признались, что я никогда не была молодая рядом с тобой. Говорят, «у вас, Вера, глаза были на веселом лице напряженные, трагические».
Я решила, Назым, наконец исправить ложь Валентины Брумберг, которой искренне подыгрывала столько времени моя студия, и сказать тебе, что я замужем. Дождалась твоего возвращения из очередной заграничной поездки, позвонила и попросила разрешения приехать к тебе в гости с мужем.
Господи, как долго ты молчал. Как долго…
– Вы вышли замуж?
– Да, Назым.
– Вы счастливы?
– Конечно.
– Сколько ему лет?
– На год старше меня.
– Чем он занимается?
– Тем же, чем и я, только на другой киностудии.
– У вас теперь другая фамилия?
– Нет. Фамилия девичья.
– Девичья…У меня нет памяти на числа, на даты, каждый раз с трудом соображаю, сколько мне лет. Но, кажется, мы все-таки приехали к тебе осенью 1957 года. Или весной… Я сейчас вспомнила, в чем была одета. Я приехала, наивно полагая, что ситуация еще управляема. Что ты все поймешь и, конечно, одолеешь свою болезнь. Ведь ты такой сильный, такой мужественный, всю жизнь борешься, борешься…
Прости меня, Назым, я не могла предположить – откуда мне? – что чувства сильнее обстоятельств, разума, всего на свете, особенно – твои. Горе нам, горе. Я и думать не могла, какую страшную боль причиняю тебе запоздалым признанием, а факт моей биографии не только ничего не остановит, а, напротив, подхлестнет. Он вызовет в тебе отчаянное желание доказать, что ты молод, что имеешь право на любовь, на счастье, на полное равенство со мной. Ничего этого я знать не знала, когда ехала к тебе на дачу в Переделкино с мужем. Мы поженились в институте после 2-го курса, пять лет назад, у нас была хорошая семья. И все вообще великолепно. Но ложь милой Валентины Брумберг, показавшаяся мне поначалу невинной шуткой, стала в конце концов отвратительной, а признание постыдным.
Злясь на себя, я думала, а почему «Ему» в голову не приходило спросить меня о моей жизни?! Не помню, как я объяснила мужу эту нелепость. Я видела, что вся эта история ему показалась идиотской и восторга не вызвала, но он, не углубляясь в детали, очевидно, не придавая особого значения происходящему, сделал для меня то, что я просила.
Мы приехали. Ты хорошо нас встретил. Был излишне возбужденным и, против обычного, быстрым, как ртуть, беспрерывно что-то рассказывал, шутил, смеялся, никому не давал вставить слово. Ты говорил один, перескакивая с темы на тему. Мы слушали тебя, как всегда, открыв рот. Ты пытливо на меня посматривал, спрашивал одними глазами: «Ну, довольна?» – и как-то лукаво при этом улыбался.
Врачиха ахала:
– Ой, Назым, как она изменилась! Была такая девочка, а сейчас просто дама.
Среди обывателей существует мнение, будто девушка, выйдя замуж, тотчас меняется. Мне было смешно и противно слушать эти бредни, но я молча получала по заслугам. Мы сидели наверху, в твоей диваннной комнате, где по стенам стояли разноцветные диваны: красные, желтые, зеленые, сиреневые. Над моей головой болтаются узорчатые варежки и носки ручной работы, замечаю новые вышивки. Всё пестрое, нарядное. На твоем громадном некрашеном столе появилась голова негра из черного дерева. Удивительная голова. Потом ты очень жалел, что не взял ее с дачи. Ты стоял и гладил полированную голову негра. Я заметила, как дрожали твои руки. На какое-то мгновенье ты забыл, что мы все здесь. Ты стоял и гладил голову негра. Мне стало невыносимо больно, оттого что мучаю тебя. Захотелось прекратить все это, но я не знала как. Я подошла к тебе и сказала, что нам пора ехать. Ты посмотрел на меня внимательно-внимательно, и в твоих глазах я прочла не упрек, нет, а скорее горечь, разочарование…
Лицо твое, обычно бледное, стало красным, и глаза потемнели. И все-таки, даже видя твои муки, я не чувствовала себя преступницей.
Вот, сейчас рассказала тебе, как все было, словно гору свалила с плеч.
Что же во мне такое было, а, Назым? Почему люди всю жизнь относятся ко мне по-человечески, с добром, нежно даже? Знаю, что у меня рука «легкая»: толкну человека, когда у него что-то в судьбе решается, пожелаю удачи – обязательно сбудется. Да и сама я, как у нас говорят, везучая… Вот и тебя встретила… Я ищу ответы в твоих стихах, но по-русски они звучат иногда маловразумительно:Никто не может сделать твой портрет.
То, что от горизонта веет,
то, что от берега уходит…
Пускай тебя не ищут в карусели красок.
На солнечных террасах виноградников
у деревянного забора
климаты стоят.
Грусть самой дальней из планет.
И пусть тебя не ищут в рифмах
тени-света.
Ты вне игры объемов и плоскостей.
Однажды чья-то радость
где-то
фонтаном вдруг забьет.
Никто не может сделать твой портрет.
То, что от горизонта веет,
то, что от берега уходит.
Серебряная рыба в море
на миг мелькнет.
Напрасно к зеркалу протягиваешь руки,
стараешься войти в его глубины…
Ночами в женские бараки
приходят без вести пропавшие мужчины.
Дверь сердца твоего то открывается,
то закрывается.
Серебряная рыба в море
вдруг появляется,
и снова нет.
Я нарисую твой портрет.
Знаешь, как бы ни было тяжело и больно, я всегда искала в жизни счастливые глаза, умную книгу, красивую вещь, доброе слово, просто радовалась солнцу. И я частенько находила опору, то, что вселяло в меня надежду, давало мне силы улыбаться, помогало смеяться днем, а плакать по ночам. И вот теперь пришло горе.
Я не узнаю′ своего лица. Сколько месяцев прошло, как мы расстались? Не один и не два, а я все не могу найти свою улыбку, живу стиснув зубы. Жалко будет, если ожесточится мой характер. Я без улыбки – будто не я. Мне и не выжить без нее. Лицо мое, как мокрый осенний день, – разве это хорошо? Неужели ты хочешь, чтобы оно стало похоже на старую деревянную ложку, Назым?
Но я не теряю надежды: моя улыбка ко мне еще вернется. Вместе с письмами и газетами я вытащу ее однажды из нашего почтового ящика и, улыбаясь, прочту эти письма и эти газеты… Моя улыбка нужна и тебе. Как иначе я расскажу о нас? Разве получится правдивый рассказ? Ты сам – моя половина, путешествовавшая ко мне с другого края света целых пятьдесят лет, ты сам не существуешь без моей улыбки, так верни мне ее, Назым!Перед уходом ты затащил нас на кухню.
– Давайте пьем немножко за молодых. Ведь так у вас полагается?
В женских руках сверкнули ключи, дверцы буфета открылись, и в маленьких рюмках появился коньяк. Я помню и сейчас выражение твоего лица: ты говорил, смеялся и отсутствовал в одно и то же время.
Я сижу как на иголках. По рукам твоим разливаются муаровые красные круги. Не отхлебнув, ставишь на стол наперсток коньяку. А я замечаю не это, я распыляюсь на мелкое. Все в доме твоем меня начинает раздражать. В моих ушах не хрустальный звон рюмок, а лязганье ключей: тут все на замках…Однажды я спросила твою врачиху, почему она так не доверяет людям? Почему все запирает? И она ответила:
– Ты знаешь, во время войны меня обокрали. Я приехала из армии в Москву, я служила солдатом, и у меня утащили вещи. С тех пор я всех боюсь.
В войну, когда каждая семья теряла близких, единственных, любимых, когда страна истекала кровью, когда рушились города и надвигался фашизм, – ее на всю жизнь сразила кража… Мы ехали в машине и слушали заключительный аккорд исповеди. Все говорилось подчеркнуто громко. Ты, Назым, сидел рядом с шофером и, безусловно, все слышал, но не повернулся, не произнес ни слова. Твой затылок ничего не выражал. Почему? Потом я много раз видела, как молчание ты выбираешь своей тактикой по отношению к непробиваемым, ничтожным людям, патологически неспособным что-либо понять. А мне хотелось выскочить из машины и подержать ладони на снегу. Снег был белый. Он лежал повсюду. И мне было приятно, что он чистый, что его много.
Почему ты тогда молчал? Почему? Разве ты не знал, что такое война? В своей турецкой тюрьме, очень страшной, как все тюрьмы на свете, ты слушал о войне по радио. Как выяснилось теперь, твоя жизнь тоже зависела от нашей победы. И все-таки, может быть, ты не знал, что такое война? Ты не пережил той длинной, как километры, секунды, когда слова матери больно врезаются в уши колокольным гулом: «Твой отец погиб смертью храбрых…» Погиб… смертью… храбрых… Нечеловеческие эти слова вонзаются в тебя горячими, длинными иглами и прошивают тебя, простегивают, запечатывают бессильную, маленькую. И почему-то слово «храбрых» становится самым тяжелым, оно вытесняет из сознания на время весь остальной смысл, полощется перед твоими глазами, как кровавое знамя, застилая все вокруг. Твой отец герой, и он погиб – это несовместимо, этого нельзя понять, особенно если тебе одиннадцать лет, если за окном спокойно опускается снег, если ты никогда не смотрела в лицо мертвецу.
Снег был белый. Он лежал повсюду. «Белый снег пушистый в воздухе кружится и на землю тихо падает, ложится…» – смиряла я себя стихами из довоенного букваря, когда мы возвращались из Переделкино в Москву в двухцветной вишневой «Волге» Назыма Хикмета.
Обидное говорю тебе, Назым. Знаю. Но ведь было и обидное, правда? Мы – люди, и ты был человеком. И, слава Богу. Я не хочу отдать забвению ничего, даже того, что меня мучило в тебе, злило. «Я тот, кто есть», – повторял ты вслед за Бетховеном его любимое изречение Брута. Вот и мне нужен ты, а не идеальный вдовий вариант. Да и в слове «вдова» есть что-то кликушеское, жалостливое. Пожалуй, я останусь твоей женой, Назым.
Со следующего дня ты перешел в атаку, тобой овладело чувство соперничества. Ты решил доказать мне, что молод, и стал создавать вокруг меня свое подконтрольное поле, не давая возможности мне не то чтобы забыть, а хотя бы на минуту отключиться от мысли о тебе.
Ты звонил десятки раз в день, находил меня везде и всюду. Ты ничего не хотел принимать во внимание – ни мою работу, ни мою семью, ни неловкость, которую я испытывала от твоего непомерного внимания. Ты думал только о себе, а мне звонил, звонил не переставая. Я не могла отлучиться ни на минуту из сценарного отдела – тотчас объявлялся розыск по всем четырем этажам студии, ведь «на проводе» был Назым Хикмет!
Ты привозил или присылал с шофером громадные торты и наборы шоколадных конфет, цветы, духи, и бог знает что еще ты выдумывал, чтобы окончательно покорить меня, влюбить, свести с ума. Теперь ты знал, что я женщина, и твои ухаживания сильно напоминали натиск предприимчивых героев из романов Дюма.
Ты требовал подробного отчета о каждом моем шаге, ты хотел знать, во что я одета, как причесана, кто сидит рядом, что собираюсь делать через час. Ты звонил мне после работы домой ровно через двадцать пять минут после ухода со студии, подсчитав с точностью секундомера время, затрачиваемое на дорогу. А если меня не оказывалось дома, ты начинал бесцеремонно обсуждать с соседями причины моего опоздания.
Однажды я вошла после работы в свою коммуналку с тяжеленными сумками, и молодая соседка сказала мне, смеясь от удовольствия:
– Только что звонил Назым и просил передать тебе, что ты шлюха.
Это было слишком! Я догадалась, что ты не знал бранного смысла этого слова, которое произвел самостоятельно от безобидного глагола «шляться».
Пожалуй, это была твоя единственная грубость за все наши годы.Ты так страдал, так волновался, когда я задерживалась, что мои соседи искренне тебя жалели, и, стоило мне переступить порог квартиры, как все наперебой набрасывались на меня с упреками и заставляли тебе звонить. Ты был таким незащищенным в своей любви, что поневоле все тебе сочувствовали и помогали.
Моих соседей ты тоже окружал непривычным для них вниманием. Очень скоро они стали твоими добрыми друзьями и союзниками. И дело вовсе не в обаянии и славе. Многим казалось, что дни Назыма сочтены. В нашем дворе не было ни одного старика, который бы ходил с такой опаской: четыре коротеньких шага и пять минут передышки… «Не ходи, а то умрешь!» – долго стояло в ушах не только у него, но и у всех, кто бывал на даче. А ведь тебе было в то лето всего пятьдесят пять! Да, ты перенес пять лет назад инфаркт, но вокруг нас было трудно найти режиссера или писателя без инфаркта, а то и без двух. Все они жили как нормальные люди. Правда, у них не было врачей на зарплате, и никто им не внушал страшных мыслей. Ведь здоровому человеку врач не нужен. Но ты боролся и, шаг за шагом, становился сильнее.
Вскоре ты уже не мог прожить и двух дней, не заглянув на студию. Ты преображался и молодел на глазах у всех. Приходил красивый, веселый, сильный, элегантно и тщательно одетый. Ты больше ничего не скрывал, а весь светился и был распахнут настежь, как огромный обжитой дом. Ты излучал кипучую энергию, тебя переполняли замыслы, желания, ты заражал всех своими пристрастиями, интересами, и постепенно все вокруг стали твоими братьями, все – кому было двадцать и кому шестьдесят. Я, как все, быстро привыкла к твоей доброте и вниманию. Если ты не звонил с утра, у меня все валилось из рук. Мне не хватало твоего голоса, становилось тревожно, тоскливо. Постепенно ты стал мне необходим.
И все-таки, во всех этих тортах и шоколаде, покупавшихся с расчетом на большой коллектив, было что-то досадное, что-то барское. Ну кто мог себе позволить в то время нечто подобное? В пятидесятые годы люди жили скромно, чтобы не сказать бедно. И однажды я тебя попросила:
– Пожалуйста, не надо. Вы ведете себя, как купчишка. Ты огорчился:
– Но, милая, почему вы лишаете меня радости сделать что-то приятное для себя?
– Для себя? – переспросила я, думая, что ты оговорился.
– Как вы не понимаете, все, что вас коробит, я делаю для себя. ДЛЯ СЕБЯ! МНЕ приятно вам дарить. И когда я ищу для вас цветы, я получаю удовольствие. А вы можете их выбросить – это не важно. Но разве так страшно или позорно, если один человек хочет для другого что-то очень маленькое сделать?
Добрая, славная Раиса, присутствовавшая при этом разговоре, как всегда, пожалела тебя:– Да не слушайте вы ее, Назым! Все дело в том, что она не любит ни шоколад, ни пирожные.
– Ай-ай-ай, – огорчился ты. – Вот я дурак, совсем этого не мог думать.
А потом расхохотался.
– Ну конечно, – шутливо уговаривала его Раиса, – если вы уж хотите ей угодить, купите за углом соленых огурцов или воблу, тогда увидите, как она будет вас любить!
Этот совет ты воспринял со всей серьезностью и с тех пор, входя в сценарный отдел, аккуратно ставил на пол у моего стола банку соленых огурцов, грибов, оливок. Иногда это были поллитровые банки, иногда литровые, иногда трехлитровые – какие находил в магазине, такие и приносил.
– Вот, оказывается, как надо ухаживать за русскими девушками! – довольный нашей радостью восклицал ты. – Ай, Раечка, ты у нас молодец! Умеешь дать хороший совет! – и целовал ей руку.
Ты частенько приезжал к концу моего рабочего дня и, подождав, пока я закончу работу, просил пойти с ним куда-нибудь посидеть на полчаса. Обычно мы ехали, хотя это было совсем близко от студии, в кафе «Театральное», напротив МХАТа. Там мы садились за маленький столик, покрытый, как правило, несвежей скатертью, заказывали почему-то кофе с молоком, который подавали как русский чай – в больших тонких стаканах с подстаканниками, и разговаривали. Ты полюбил это странное кафе. Там тебе было спокойно. Там не было ни уюта, ни еды. Эта забегаловка почти всегда пустовала, поэтому официанты, не привыкшие к посетителям, сонно и безразлично обслуживали редких клиентов, равнодушные к тому, сколько времени они просидят за столом. Ты каждый раз удивлялся, как это кафе выполняет план. Как-то ты не удержался, спросил об этом официанта, и тот ответил:
– Уметь надо, дорогой товарищ, уметь! Администрация этого заведения явно экономила на всем, поэтому освещение в маленьком зале было минимальным, и мы могли разговаривать, не опасаясь, что кто-то сейчас узнает тебя и нарушит наше уединение. А узнавали тебя постоянно везде и всюду, ведь жил ты на виду. Правда, и этот тайник был нашей иллюзией.
Недавно твой друг ленинградский режиссер Андрюшкевич припомнил то время. Рассказал, как вы ехали с дачи в машине, и ты сказал ему, что влюблен, а потом позвал в «Театральное» кафе, где тебя почему-то все знали и где ты чувствовал себя как дома…