ЖАНРЫ

Последняя ночь любви. Первая ночь войны

Петреску Камил

Шрифт:

Примарь, превосходный врач, обладающий способностью быть всегда и всюду, стоит сейчас возле городского сада вместе со всеми в ожидании чуда. Разносится весть, что «генерал» едет на фронт.

— А говорили, что его отравили, что немецкие шпионы подсыпали ему через подкупленного денщика яд в кофе?

Мы оба усмехаемся, потому что слышали эту легенду. Командующий армией в Добрудже, генерал А., на некоторое время остановил продвижение противника. И такая жажда идолопоклонства, столько надежд таится в этом народе, то и дело сбрасываемом с высокого пьедестала истории, что фигура генерала становится легендарной.

Но я-то знаю, что спасения нет. И все же, когда на главной улице возле городского сада появляется большой открытый автомобиль песочного цвета, весь заляпанный рыжей грязью, меня охватывает волнение, как и всех здесь присутствующих. Он сидит сзади, рядом с другим генералом, тоже в серой шинели, без единого знака отличия, с видом мученика, с императорской бородкой, с усталым, скользящим поверх голов взглядом. Я знаю, чего хочется всем ... и вместе с ними мне самому ... Чтобы его ум, спрятанный там, под военной фуражкой, заменил пушки и пулеметы, чтобы он воодушевил солдат и, как сверхъестественное существо, повернул ход событий. Чтобы завтрашнее коммюнике сообщило, например:

«В районе Драгославы напряженная битва закончилась поражением противника. Наш пехотный полк напал на него с тыла, заняв Кеиле Дымбовичоарей и шоссе Джувала. Мы взяли 25 тысяч пленных, захватили четыре полевых орудия и богатые военные трофеи. Преследование противника продолжается, и отдельные мелкие части, пытавшиеся отступить через горы, постепенно сдаются в плен».

Надежда тем более волнующая, что у всех живое ощущение чуда, он заставил пялиться на себя штатских, томящихся на тротуаре, а офицеры вытягиваются в струнку, как на параде, перед наследником. Всей этой толпе хочется лишь одного: распаковать чемоданы, приготовленные для эвакуации, вывесить завтра вечером на балконах трехцветные флаги и уцепиться за крылья автомобиля, горячими воплями выражая признательность спасителю.

Машина на минуту останавливается, офицер с маленькими усиками, сидящий рядом с шофером, спрашивает о чем-то полицейского (вопрос, на который отвечают с поспешной готовностью сразу пять-шесть человек, находящихся поблизости), но генерал смотрит все так же задумчиво и отстранению, как врач, приглашенный наконец отчаявшейся семьей к изголовью больного, которого неудачно оперировали другие.

Прибыл Оришан, раненный в правую руку осколком снаряда. Товарищ из моей палаты уехал домой, и я на несколько дней остаюсь с Оришаном. Между нами — дружба навек, на жизнь и на смерть. И все же я испытываю какое-то странное чувство. Я не в состоянии задать ему ни одного вопроса о его семье. Я знаю его так, как не знает собственная мать — потому что лишь там, перед лицом смерти и высокого неба, ты можешь узнать человека, — но не знаю ничего о нем. Так же как и о других моих фронтовых товарищах. Теперь я понимаю, как мало говорили мы с ними о нашей предыдущей жизни. Как будто мы из «Иностранного легиона». Но каждую ночь я слышу, как Оришан, вытянувшись, словно мертвец, на белых простынях (так привыкли спать солдаты во время коротких передышек на марше), воет во сне от страха, как отчаявшийся пес, и зовет: «Мама! мама! ...»

Через несколько дней в официальном коммюнике все же проскальзывает лучик надежды. Наши войска взяли Мунтеле Рошу, захватив пленных, пулеметы и снаряжение. Мы знаем, что туда ушел наш полк. Я делюсь с Оришаном предположением, что тут не обошлось без Корабу. Он усмехается с сомнением. Но еще через несколько дней вновь прибывший раненый подтверждает мое предположение. Мечтая во что бы то ни стало отличиться, с жаждой повышения и с амбицией наполеоновского генерала, и, главное, — чувствуя, что он может умереть зря, понапрасну, капитан сообщил в дивизию, что, если ему дадут батальон, он захватит Мунтеле Рошу. После некоторых колебаний его предложение было принято, и капитану Корабу удалось осветить лучиком наше коммюнике. Но у него тут же отобрали командование ... взятое на время у другого. И на следующий день Мунтеле Рошу снова сдали ... Теперь капитан Корабу получил ... приказ захватить гору снова. Я надолго с грустью задумываюсь: почему бы нашим командирам не дать этому офицеру более крупную часть?

Когда Оришану становится лучше, мы идем обедать в городской трактир, где встречаем двух молодых дам, очень красивых и достойных, которые проявляют к нам большой интерес, но просят избегать их дяди, старого господина с мощным носом и длинными усами. Он строго отчитал бы их, если увидел, что они с кем-то разговаривают. Мы назначаем им свидание и быстро уходим, так как нам сообщают, что в госпиталь Г. привезли тяжело раненного Никулае Замфира. Нас везет на машине Иоргу, муж Анишоары, «доброволец» армейского корпуса. Приказом военного министерства нижние чины, если у них есть состояние, освобождаются от мобилизации (от них требуют лишь предоставить в распоряжение ставки автомобиль, а они при нем получают наименование «добровольцев»). Но офицерам это не разрешается, и, значит, формулировка брони для них должна быть другой.

Типовой госпиталь имени короля Кароля I расположен возле шоссе и окружен садом с цветами, за которыми ухаживает главный врач, убежденный холостяк и философ, избегающий людей, который вылечивает всех с условием, чтобы все оставили бы его в покое, в его одиночестве на лоне природы.

Никулае Замфир лежит на белой железной койке с перевязанной головой, до подбородка накрытый одеялом. Увидя нас, он, кажется, не верит своим глазам и, хотя у него, должно быть, температура, мягко улыбается. Говорить он не может, не может даже курить папиросы, которые я ему принес, а две бутылки вина долгое время останутся нераспечатанными, но он следит взглядом за нашими жестами и улыбается глазами, честный и кроткий, как домашний пес.

— Тяжело ранен, Замфир?

Он отрицательно качает головой, потом слегка приподымает одеяло и показывает нам ноги, два запеленатых младенца. Одна отрезана по колено, другая посередине ляжки. Он мягко улыбается.

Я, наверное, побледнел, как мертвец, и пошатнулся. Оришан тоже окаменел. Никулае Замфир, все так же с поднятым одеялом, улыбается доброй, отсутствующей улыбкой, словно икона, которая не знает, как ее изуродовали копьями.

Говорить больше не о чем... Мы долго молчим и потом уходим под тем предлогом, что его нельзя утомлять.

По дороге Оришан спрашивает меня, как нельзя более кстати:

— Ну как, еще думаешь о революции?

— Нет, как старец Зосима у Достоевского [45] , я тоже преклоняюсь перед «надвигающимся несчастьем».

Мой отъезд в Бухарест неминуем. Словно приближается неприятный экзамен. Я написал жене, что приезжаю в субботу вечером. Поезд остановился не на перроне, а в поле, на сортировочной станции, вокзал затемнен из-за цеппелинов... Когда я иду по безлюдной Каля Викторией, фонари освещают тротуары голубоватым светом, словно их накрыли траурным крепом, и дома кажутся серыми. Нигде ни огонька, Давящее ощущение склепа.

45

У Достоевского буквально: «Я вчера великому будущему страданию поклонился» (слова старца Зосимы о Мите в романе «Братья Карамазовы»).

Жена приготовила поистине торжественную встречу, которая раньше свела бы меня с ума от радости. Весь дом освещен (шторы подшиты плотным материалом, чтобы свет не увидели с улицы), как на пасху, белый стол, сверкающий хрусталем и цветами, редкое вино. Все зовет к интимному ужину, словно в отдельном кабинете большого ресторана. Я никак не избавлюсь от мысли, что мог бы получить все это за десять золотых, да еще без обязанности улыбаться.

Она целует меня слишком пылко, не давая самому раздеться, снимает с меня шинель.

Я чувствую, что одна-единственная вещь могла бы привлечь меня здесь... и, может быть, рассеять мое равнодушие. Большая белая постель и ванная белой майолики с запотевшими зеркалами. Если бы мне предложили все это, грязному и продрогшему, после такого марша, как под Бэркутом, это пробудило бы во мне благодарность и хорошее настроение, которое, быть может, коснулось бы и этой женщины. Но в госпитале я принимал ванну каждый день и одежда на мне чистая.

— Мама (раньше она никогда не говорила просто «мама») не сказала мне, что ты ранен (тяжело? ох, Боже мой!). И этого я никогда не пойму... пусть она на меня сердита, но, даже если мы не разговариваем... она могла бы передать мне через кого-нибудь... Сильно болело?.. Не в силах удержать внутреннюю ироническую улыбку, я спрашиваю себя: «Умерла бы эта женщина от горя, если бы меня убили?»

Поделиться с друзьями: